Я сделала это… от отчаяния?
Да, пожалуй, что от отчаяния. Отчаяние, вот именно. Вот что меня охватило — отчаяние.
Впрочем, была и неприязнь.
Не так уж много, однако, вообще без нее в такой ситуации… трудно представить. Пусть малая толика — но присутствовала, разумеется.
На фоне отчаяния — совсем немного неприязни. Самая чуточка. Зато неожиданно острая. Ледяная.
Такая непроглядная неприязнь, что, пожалуй, лучше называть ее ненавистью.
У меня перехватило горло от темноты и пронзительного холода. К тому же она ударила острием по глазам. Черным лезвием, будто бритвой: р-р-р-раз!
Я ослепла от боли и ужаса. Я видела только ее. Она выросла океанской волной. И закрыла все. Застила мир. Нахлынула, понесла, швырнула, будто клок пены.
И тогда вместо ужаса и боли я почувствовала ярость и восторг.
Но и это ненадолго.
Она бросила меня как щепку — и я еще до конца не осознала это, а все мои чувства уже поблекли: восторг погас, боль унялась.
Может быть, они просто потеряли значение?
К тому же, и время остановилось. Или почти остановилось. Все сделалось очень медленным. Я оказалась как бы рядом с самой собой. Мне это было легко: возле самой себя. В шаге. В полуметре.
Время едва ползло, а мысли скользили. И мне сразу пришло в голову насчет козырька.
Наверное, это было бы лучше всего — жестяной козырек над полуподвальным окном. Кажется, я слышала о подобном.
Я невольно вспомнила, что в старом дворе жестяной козырек закрывал не окно, а провал уходившей вниз лестницы. Лестница кончалась дверью в подвальное помещение котельной. Летом в ее стальных проушинах висел ржавый замок. Зимой за ней что-то грозно шумело — как будто день ото дня там крепчала буря. Время от времени грузовик привозил со швейной фабрики ворох тряпичных обрезков. Гора ветоши дня три валялась у двери котельной, и все это время смелые мальчишки беспрестанно сигали в нее сверху, будто в сугроб.
У меня была кепка с большой коричневой пуговицей. Один схватил — и прыгнул.
«Отдай!» — «Отними!..»
Я боялась. Понятно, что пока сбегала по ступеням, он закинул кепку своему дружку. Я — наверх, чтобы отобрать. Этот тоже сиганул…
Вот я и носилась туда-сюда за своей кепкой, как собачонка. Наверное, они хотели, чтобы я все-таки решилась. Но мне было страшно. Может быть, если бы меня охватила такая же ледяная ненависть, я бы прыгнула. Но мне было всего семь, я не умела ненавидеть. Я думала о другом: в полете задерется платьице, и когда я шлепнусь в кучу ветоши, все увидят мои трусики.
Это и остановило.
Теперь препятствие кажется смешным. Я давно выросла. Показать трусики! Господи, кто только на них не глазел! Разве в этом дело? Что трусики? Когда возникает мираж, я готова на все.
Ведь вот он, вот — видите, там, на горизонте: прелестное, загадочное, манящее. (Пусть никто не замечает, главное, что видишь ты сама.)
Ради его сияния — на что угодно!
Милый, ты этого хочешь? Или того? Тебе нравится, когда я у тебя служанкой? Изволь. По вкусу, если выкручиваюсь, хуже уличной девки? Пожалуйста. Желаешь? — я буду собакой. Только прикажи.
Но только пусть всегда — все это — будет счастье.
А если нет, то зачем?
Мираж…
Он появляется, когда хочет. У него своя воля. Свои сроки. Можешь ждать годами — а небо темно и тускло. А подчас думаешь о совсем иных вещах, все забыла, вовсе не помнишь, что миражи случаются… потом случайно кинешь взгляд — а он, оказывается, уже раскинул радугу в полнеба.
Мне не исполнилось пятнадцати, когда бабушка пустила в сарай художника. Ему было лет двадцать пять, но борода делала старше. Ночевал на сене, днем бродил с этюдником. Если не уходил со двора, я стояла рядом. Мне нравилось смотреть, как из ничего возникает колодец, плетень, облака над лесом, старая береза, даже скворечник, когда-то приколоченный отцом. И почему-то то, что возникало на его картоне, казалось дороже того, что на самом деле.
Потом он сказал, что напишет мой портрет. Два дня я сидела на скамье, стараясь не двигаться. С каждым часом томление нарастало — такое, будто всю меня то и дело ласково трогали чьи-то пальцы: нежно пробегались по шее, по груди, по спине, по бедрам, щекотно касались босых подошв.
Он не говорил со мной — только сосредоточенно вглядывался, отводя в сторону кисть, и снова возвращался к холсту.
Да и что толку было со мной говорить, я все равно не смогла бы ответить: горло сводило мятным трепетанием, я боялась шевельнуть даже языком, чтобы не разрушить мираж.
И когда этот парень сказал, чтобы я вошла в сарай, потому что ему надо… не знаю, что ему было надо: ни тогда не поняла, ни сейчас, разумеется, не помню. Я просто встала, оправила платье и пошла за ним как сомнамбула.
Когда он начал меня целовать, я удивилась, но скоро поняла, что так и должно быть, и уже не отдавала себе отчета в том, что происходит…
Мы провели с ним весь день. Пошли в лес. Он снова стоял за этюдником, щурился, отводя кисть, а между делом рассказывал, что будет с нами завтра, что послезавтра, через неделю.
Но когда я спозаранок прибежала в сарай, вообще ничего уже не было, только белая панама — убегая ночью, он забыл ее на гвозде.
Как сказать? Я не расстроилась. Нет, я расстроилась, конечно. До конца лета была сама не своя. Ждала, что он вернется, часто выходила на дорогу. Перед тем как спрятаться за лесом, дорога взбегала на холм, и оттуда виднелась соседняя деревня — Вознесенское. Белела разрушенная церковь, темнели коробочки брошенных изб. Возле двух жилых подчас можно было разглядеть двух согбенных «муравеек»: баба Клава всегда в красном платке — яркая точка и баба Маша в синем — издалека он становился черным и терялся в других крапинках. Река выглядывала самой кромкой: туманно синело, мерцающе серебрилось вытянутое пятно ее излучины.