Станция, где задержали наш поезд, чтобы пропустить курьерский, была расположена на опушке леса. По другую сторону рельсов уходила вдаль бесконечная, тёмная равнина. На самом горизонте, где беззвёздное небо соединялось с полем, медленно выплывал ярко-оранжевый месяц, и выяснялись силуэты далёких хат. Со стороны леса пахло отсыревшей дубовой корой. Где-то очень далеко, должно быть, в самой чаще, пел соловей. Его трелей нельзя было уловить ухом, отчётливо слышалось, по временам, только так называемое "тёхканье". Был второй час ночи, но спать не хотелось. Перед этой поездкой паровоз, на котором я ездил в качестве практиканта помощника машиниста, простоял сутки в депо для промывки котла. За промывкой наблюдал сам машинист Дитмар, великодушно предоставивший мне отсыпаться в "дежурной" комнате, чем я и воспользовался. Кроме того, и ночь была уж очень хороша. С самого наступления весны не было ещё ни одной такой тихой и ласковой ночи. Дитмар спал на тендере, почмокивая губами. Наш кочегар Федот ушёл к лесу печь картошку. Было видно издали, как отблески огня перебегали по его загорелому обветрившемуся лицу. Он пел мою любимую малороссийскую песню:
«Ой ты жывешь на гори,
А я пид горою…
Ой чи тужышь так за мною,
Як я за тобою»…
Пел тихо и почти без мотива, долго вытягивая высоким фальцетом каждую последнюю строфу. Что-то ужасно грустное и безнадёжное слышалось в этой песне, точно и не песня это была, а его разговор с самим с собою… Точно он уверен был, что никогда во всю жизнь не увидит уже той, о которой так тужил. Заметив, что я подхожу, Федот вдруг смолк. Лесное эхо протяжно и грустно повторило ещё раз:
Я прилёг на траву возле костра. Федот посмотрел на меня своими всегда усталыми глазами и стал подгребать сухой веткой тлевшие щепки. Подложив правую руку под голову, я задумался о той совершенно новой для меня жизни, в которую окунулся после светлых коридоров технологического института и предэкзаменационной горячки. Как ни тяжела и убийственно ненормальна была эта новая жизнь, но я, незаметно для самого себя, успел полюбить и её, и тех людей, которым предстояло мириться с ней до самой смерти. Глядя на Федота и вспоминая ещё целые десятки таких же кочегаров, машинистов и их помощников, которых я узнал за это время, у меня неотступно вертелась в голове одна и та же мысль: что все эти люди, работая на паровозах, отдают службе всю свою жизнь, буквально всё своё здоровье, а иногда и всё своё семейное счастье, и никто из них не считает себя особенным тружеником. Чтобы поделиться с кем-нибудь своими думами, я попробовал вызвать на разговор Федота и спросил:
— Можно взять одну картошку?
— Что ж, берите.
— С салом это очень вкусно, правда?
Федот ничего не ответил, только дёрнул плечом, усмехнулся и стал смотреть куда-то в лесную темь. «Вкусно, коли ты завтра в зале первого класса будешь есть антрекот с гарниром, а ты бы лет десять проездил кочегаром, да сделал бы на своём веку вёрст тысяч триста, да знал бы, что никогда и помощником машиниста не будешь (Федот был неграмотен), так и картошка бы с салом надоела»… — казалось, хотел он сказать этой улыбкой. Я был глубоко убеждён, что в это время он думал именно так. Минут десять мы молчали.
— Курьер бежит, — произнёс вдруг Федот.
— Разве слышно?
— Теперь ещё по степи летит, а вот в лес вскочит, ещё слышнее будет… О, как зашумел!..
Уснувший лес действительно вдруг глухо застонал, а через несколько секунд, среди ночной тишины, ясно раздался гул бешено мчавшегося ещё версты за две поезда.
— Силенко сыпет [1], - сказал Федот.
— Ты почём знаешь?
— На уклоне на парах бежит, ещё и конус натянул, — чмыхает, опоздание нагоняет. Мы когда выезжали, он к своему паровозу А 13 шёл, ему сегодня по наряду с курьерским ехать. И бедовый же машинист!..
— Чем бедовый?
— Да так, — ездить хорошо может. А как посмотреть на него, то ничего не стоит: безусый, худой, жёлтый, только глаза блестят…
Из лесу вдруг раскатился протяжный, дрожащий свисток, и выпрыгнули сначала три ярких фонаря, затем промелькнули паровоз и освещённые электричеством окна четырёх длинных вагонов. Такта их колёс нельзя было уловить, слышен только был один сплошной звук «вввв»… Мигнули три красные точки последнего вагона. Потом резкий, но уже отрывистый свисток, и поезд пропал в темноте так же быстро, как и появился.
— От вы на тендере номера и не разобрали, а я заметил, — сказал Федот.
— Разве? — удивился я.
— Оно если бы не белой краской срисовано, то может и я проморгал бы, а то месяц как осветил, так и видно, что А и 13. Да я его и без номера знаю, восемь месяцев на этом паровозе катался; добрый паровоз, пар на нём никогда не падает и тормоз-автомат за первый сорт.
— С Силенко ездил?
— С Силенко.
При воспоминании о Силенко Федот сразу оживился.
— А дозвольте узнать, — вдруг спросил он, — что этому инженеру Стенгаузу, который тормоз-автомат выдумал, памятник где-нибудь поставлен?
— Вестингаузу? Не знаю, кажется, что нет.
— А стоило бы. Через него много людей живыми пооставалось, таких, которым беспременно пришлось бы помирать. Если бы не этот тормоз, так и я, и господин Силенко Андрей Антонович, вон там на уклоне, не доезжая леса, давно бы уже Господу Богу представились. В прошлом году, осенью, в первый день, как поехали зимним расписанием, с курьерским, он тогда здесь проходил, в семь часов утра, а может и в шесть… После дождей, да мороз сразу захватил. Ветер прямо как ножом по лицу режет. Андрей Антонович в шубу закутался, медвежий воротник поднял, папаха на лоб надвинута, только нос виден, да глаза блестят. А у меня и кожуха не было, так я поверх жилетки четыре спинжака надел, а лицо по бабьему шархвом умотал, оно и легче. Сыпем мы это вёрст по семьдесят в час, только рычаг бренчит. Стало рассветать. Завиднелся и лес. Вижу, Андрей Антонович вдруг левой рукой за колонку схватился, а правой папаху придерживает и совсем из будки свесился, вперёд смотрит, голова только от ходу мотается. Потом говорит: «А ну, Федот, глянь-ка и ты на путь, а то у меня глаза от ветру заслезились». Глянул я. Впереди, так саженей за сто, одно место на рельсах будто серой ниткой перетянуто. Может, думаю, это возле барьера дорога так показывается, ну да знаю, будки здесь не должно быть. Может, думаю, путевой сторож лопату или лом положил, а сам отдыхает, так и человека близко нигде не заметно. Хотел я это сказать Андрею Антоновичу, а он как прыгнет к регулятору — трах… и закрыл его, перекрутил рычаг, а потом за тормоз-автомат. Паровоз только дёрг, дёрг, дёрг… Меня на котёл так и бросило, губу до крови разбил. Отпустил он немного тормоз, а потом сразу на всю ручку открыл. Опять так рвануло, что страсть, а паровоз всё-таки двигается. Дёрнуло ещё раз, и стали. Спрыгнул я на землю, смотрю, шагах в двадцати от паровоза поперёк рельсов длинный железный лом проволокой прикручен. Оглянулся на поезд, и кондуктора, и пассажиры тоже повыскакивали. Какой-то старик стоит на ступеньках вагона первого класса в одном белье и сам весь белый как бумага, а из окна, через разбитое стекло, высунулась барышня с голыми плечами, кровь у неё из руки так и льёт. Должно быть, сонная от толчка с верхней полки полетела, да с перепугу в окно бросилась. Андрей Антонович, уже красный весь и без шапки, стоит над ломом, головой качает и смотрит на него, смотрит, будто глазам своим не верит. Вдруг подскакивает ко мне господин из пассажиров, в котелке, штаны на нём широкие, а книзу узкие; снимает котелок, голова у него гладко так выстрижена, и всё он этой головой кланяется.