Прости-прощай, Мшанск!
Мимо всегдашней росстани, мимо старинного кирпичного флигеля (где за железными створнями зарезали когда-то бакалейщика с большими деньгами) сани свернули в гумна, в сугробную ночь. Во флигеле жгли поздний огонь, наверно, играли свадьбу; прохожий народ валился к окнам, глазел на тошное веселье. На задах, по берегу Мши, погибали в метелице окраинные бани и ветлы.
В розвальнях сидели двое. У крайнего омета оторвался от темноты еще один человек, выбрел им навстречу. Был он сугорбый от котомки за спиной, опасливо озирался.
— Петяша? — негромко и уважительно окликнул извозчик. — Это мы, мы… Садись, замерз ждамши-то!..
Седок с готовностью подался в санях, подвигая для нового ворох соломы погуще.
— Эх, Петра, по правилам бы винца сейчас по хорошему стакану да на гармоньи расстанную…
Но осекся: человек, завалившись в сани, тотчас схватил себя обеими руками за малахай и задергался непереносно, навзрыд. И седок не выдержал, тоже длинно вздохнул.
Извозчик сокрушенно сказал:
— Это всамделе тоже каково? Из собственного из своего угла да еще ночком, потихоньку, чисто ты вор какой!..
И с яростью огрел лошадь по хребту.
Скоком прошли мимо заколоченных магазеев, выбросились за порубежный овражек, в котором с восемнадцатого года закопаны расстрелянные за контрреволюцию — два офицера и четыре торговца. От овражка начинался тракт на полустанок и дальше, на Пензу; обступали снеговые пади, обступала волчья глубь, дорожное забытье. Искорчато-сине сверкала метелица, и сразу начало мерещиться за ней большое, ужасающее человечье скопище, все в огнях. Налетала дикая сила ветра, шумя в ушах; на обочинах ныли по-нищему телеграфные столбы. Эх, бывало и гикнет же тут ямщик!.. Стало пробирать холодом, требовалось завалиться спиной к ветру. Петр, просморкавшись, немножко оживел, полез в нутряной карман за махоркой.
— Ну, ничего… — сказал, будто посулил кому.
— А брательник-то все в Москве? — чтобы приутешить, спросил извозчик.
— В Москве…
— Маленьки были, какую бывало мы с ним дружбу колотили! Сейчас, чай, все позабыл.
— Он сейчас в Москве высоко, — ввязался другой седок, — он с самим Калининым работает, по газете.
— А вот чего же за брата не вступится, не расскажет, как брата здесь мытарят? Ему бы только одно слово…
В санях угрюмо молчало, и извозчик из сочувствия тоже посердител:
— Нынче, видать, братья своей крови не признают.
Петра едко продувало сквозь заплатанный пиджачишко. Хорошо, что хоть сосед сбоку пригревал немного (то был двоюродный брат, гробовщик Иван Журкин). Левый глаз насекла пурга, он совсем смерз от слезы, закрылся. А правый видел только беспощадное мерцанье метели да понизу дикие, текучие гребни снега, — только это одно и оставалось сейчас в жизни. И начинала заплетаться под ветер всякая паутина — дремь не дремь, сон не сон, а так, дорожная дурнота. К ней привычен был Петр — двадцать лет езживал по этой дороге. И вот — нет уж беды над головой, знакомые пригорки и пбди одеты в тепло и в зеленый овес, и благополучный стародавний закат над ними, и едут с поезда седоки в плетеных таратайках, тянутся возы с товаром, а в Мшанске барышни идут ко всенощной, а бабка затевает к утру пироги с мясом. Эх, гикали же тогда ямщики, взвивались бубенчики!.. У Вязового оврага и вправду вымахнуло сзади колокольцем, и кто-то гаркнул, нагоняя. Петр ссутулился, глубже улез головой в передок.
— Кого это, Васяня? Посмотри: не собашника ли нашего несет? — сказал извозчику.
Погнало недуром, прямо по сугробам, пару лошадей со звоном. Разве распознаешь, кто там за непогодью уютился в угол возка, обернув кругом себя тулуп трубкой?
Петру стало совестно за свое малодушие.
— Я говорю, Васяня, хоть бы кого порядочного, а то мальчишку нахального поставили к власти, собашника!
Гробовщик, которого одолевала тоскливая дума, заворошился.
— У них и в пословице так сказано: кто был ничем, тот, слышь, станет всем.
— А что пословица! — негодовал сзади из пурги извозчик. Он потрусил было в гору пешком, но увяз и на брюхе карабкался опять в сани. — Вот приходит ко мне вчерась Кузьма Федорыч, бедняк, «Позволь, — говорит, — с тебя семь с полтиной». — «За что?» — «За лишение голоса». Это как же? Значит, известно, что я погорел, одну узду из пожара вынес; шеметнулся я тогда в избу, в огонь, как полоумный, ищу, чем бы мне лошадь вывести, узду и ухватил, а лошадь-то уж выведена была. Значит, надо мне построиться. Стал я овец покупать и на базаре продавать, с рукой-то не пойдешь: теперь погорельцу хрен подадут. Ну, на избу, кое-как сколотил, на овцах-то, а теперь они за это то приостановят, то опять лишат, то опять приостановят, — давай, говорят, в колхоз записывайся!
— Да, да, — болел за него гробовщик (он про Васяню и темное кое-что знал, кроме овец), поддакивал, чтоб свое заглушить, незаглушимое, от которого в горле ело слезой.
Петр заворочался, закидался в санях чуть не со скрежетом.
— Эх, выпить, что ль!.. Ай погодить?
Не понимали люди, что мучают его разговором и что слова их кружат, как воронье. Сызнова представлялось от этих слов разоренье: мшанский базар, бесхозяйный, запорошенный по снегу соломой и лошадиным дерьмом, оголенный насквозь — до самого собора, после того как снесли последние ларьки. По площади только собаки нюхаются да парни и девки с курсов — будто не свои, не деревенские, на беду нароженные парни и девки озоруют около тракторов…