Синтия Озик
Исаак Бабель и вопрос идентичности
Идентичность, по крайней мере, готова требовать вопросов.
Леон Визелтир
За год до того, как рассыпался Советский Союз, мне позвонила из Москвы мать С., моя двоюродная сестра, чье существование до сих пор было смутной легендой. «Спаси мою дочь!» — кричала она с интонациями, которые звучали, наверное, уже не первое тысячелетие. Поэтому, когда С. прилетела в Нью-Йорк, я ожидала увидеть перепуганную беженку, спасающуюся от невыносимого давления народного антисемитизма: в то время пресса была полна мрачных сообщений об этом. Месяцами, готовя ее спасение, я металась по учреждениям — выясняла, как добиться для нее политического убежища.
Но когда С. наконец появилась, в черных колготах, мини-юбке, с карминными губами, стало ясно, что все это ее совершенно не волновало. Она не хотела, чтобы ее спасали. Она хотела американских каникул, свежих бойфрендов и кожаное пальто. Она привезла с собой основательный набор косметики и огромную хрустящую пластиковую сумку, набитую сотнями комсомольских значков с изображением мальчика Ленина. К ним она относилась презрительно: стоят копейки, сказала она, за все это отдала сущую ерунду. В течение двух недель С., прирожденная предпринимательница, завязала романтические отношения с красивым молодым администратором из соседнего магазина спорттоваров и под Рождество убедила его поставить ей стол в самом оживленном месте магазина. Она продавала значки с Лениным по три доллара штука, выручила за день три сотни и купила кожаное пальто.
Конечно, она была странным экземпляром. Ее английский был весьма своеобразен, ее зеленые глаза метали очаровательные насмешливые молнии, голос был глубокий, как у Греты Гарбо в «Ниночке», и до сих пор никто из нас не видел советского человека вблизи. Она думала, что телефон прослушивается. Она думала, что супермаркет — это выставка продовольственных товаров. Любая неисправность в доме — например, сломавшаяся лампа — вызывала у нее иронический хохоток: «Прямо как у нас!» Она решительно не была атеисткой, она тяготела к оккультному; верила, что Б-г может говорить с тобой во сне (у нее был сонник, в котором то и дело возникал Христос), обожала церкви Старой Руси и сокрушалась об их разрушении большевиками. Об оживлении антисемитизма молчала — это была территория ее матери. В Москве ее друг Геннадий подцепил ее в метро — потому что она еврейка. И спешно хотел на ней жениться: «Хочет уехать из Союза», — объяснила она.
В России она была спортивным врачом, разъезжала с советскими командами — грубоватыми парнями из простых семей, ежедневно проверяя их мочу на стероиды. (Убедиться, что с ними не переборщили?) Она заявила, что Горбачева все ненавидят — только легковерные американцы любят его, а сам он балабол, как и все остальные. Одна моя исторически мыслящая подруга задала ей серьезный вопрос в духе старомодного либерального идеализма: «Все мы, конечно, знаем о сталинских эксцессах, — сказала она, — но что вы скажете о начале? Разве вначале коммунизм не был прекрасной надеждой?» С. разразилась своим обычным циничным смехом, она сочла мою подругу безнадежно глупой. «Коммунизм! — фыркнула она. — Какой коммунизм? Наивная! Сказка — всегда! Никакого коммунизма, никогда! Наивная!»
И, бросив пятерых чистопородных американских бойфрендов с разбитыми сердцами, она (в кожаном пальто) вернулась в Москву. За Геннадия она не вышла. Ее мать эмигрировала в Израиль. Последнее, что я услышала об С., — она занималась бизнесом на Сахалине, покупала и продавала — как ископаемые — поддельные мамонтовы бивни.
Итак, все кончилось — «Великий эксперимент», как называли его прежние мужественные голоса, — и С. была и симптомом, и доказательством того, насколько бесповоротно это кончилось. Она представляет собой последнюю потугу Советского Союза — рождение законченного Нового Советского Человека, полностью развившегося из зародыша. Если есть тут аксиома, то такая: идеализм, введенный в каналы утопии, породит цинизм, такой всеобъемлющий, что каждое проявление жизни — молодость, искусство, работа, любовь, самоанализ — будет им запятнано. С., с которой я недолго общалась, не доверяла ничему; в ее мире доверять было нечему. Изначальная коммунистическая сказка навела морок: родовое проклятие Бабы-яги.
В колледже я прочла «Коммунистический манифест» — завораживающий псалом. Надо было бы прочесть и «Конармию» Исаака Бабеля — для коррекции, в качестве сопроводительного текста. Или противоядия. «Но что вы скажете о начале?» — спросила моя подруга. С. ответила лучше любого историка, но никто не ответит страшнее, чем Исаак Бабель. Если С. — последнее поколение Новых Советских Людей, то он — первое, начальная материализация «Манифеста».
Исаак Бабель. Рисунок Владимира Милашевского. 1933 год. Из фондов Российской государственной библиотек. Агентство «РИА» Новости
В том, что Бабель приветствовал падение царизма, нет ничего противоестественного. Он был одесский еврей, сын просвещенных родителей, жаждавший европейского образования, на него распространялась царистская квота, препятствовавшая поступлению евреев в университеты; Бабелю, в частности, — в Одесский университет. Молодым писателем, чтобы быть поближе к Горькому, своему литературному кумиру, он с риском для себя отправился в Петербург, город за чертой оседлости, где не дозволялось жить евреям. Какой еврей не радовался бы крушению режима, который еще недавно, в 1911 году, судил Менделя Бейлиса за вымышленное ритуальное убийство мальчика?