Живя мечтами год от года,
Грубеют души и сердца.
Вражда важней для обихода,
Чем жар любви — о, жрицы меда.
Вселитесь в прежний дом скворца.
Йейтс[1]
Эдди Вираго била дрожь.
Он резко откинулся на спинку кресла и отхлебнул из пластикового стаканчика глоток силинковского[2] джина, заметив, что оттопырил дрожащий мизинец, как этакая безумная герцогиня. Леди Бракнелл или другая чокнутая грымза. Хорошие манеры. Прав был отец. Никаким образованием их не вытравишь.
Этот оттопыренный мизинец вызывал неловкость. Выдавал его с головой. Будь Эдди не один, он, наверное, даже сострил бы на эту тему. Но рядом никого не было. Эдди Вираго был один — со своей гитарой и своим «я». Правда, в двадцать четыре года это не слишком тревожит. Быть одному — просто здорово. Ты еще не знаешь, пока не знаешь, что есть настоящее одиночество, но для тебя оно много значит, а это уже кое-что.
Воздух в салоне застоялся, пропах табачным дымом, дезинфекцией и жирной едой. На губах Эдди чувствовал привкус соли. Стенные лампы-ракушки светили до того тускло, что он лишь с трудом различал дальний конец помещения, где за огромным иллюминатором катило волны ночное море.
Эдди физически ощущал, как глубоко внизу, под автомобильной палубой, клокочет вода, как исполинский корпус парома рассекает во тьме волны, вспыхивая белым металлом, взбивая белоснежную пену. Он прямо воочию видел, как нос корабля вздымается над морем и опять зарывается в воду, вспарывая ее словно клинок. Почему-то от этих мыслей к лицу жарко прихлынула кровь.
Лицо у Эдди было красивое, вне всякого сомнения. Оно напоминало портреты кисти прерафаэлитов — по крайней мере, так однажды сказала ему Дженнифер, эта чертова кривляка. Первый год изучала историю искусств, а уже воображала себя Мелвином Брэггом, будь он неладен, или кем-то в этом роде. Впрочем, что бы там ни говорила Дженнифер, Эдди и так знал: он парень хоть куда. Сам, конечно, говорил, что внешность значения не имеет. Говорил каждое утро, разглядывая себя в зеркале, и каждый вечер, когда чистил свои безукоризненно белые зубы. Твердил при каждом удобном случае, любому, кто был готов слушать. Но красивые люди всегда так говорят и, произнося эти слова, выглядят, как правило, особенно здорово. Эдди умел вскружить голову, и раньше, и сейчас, и рассчитывал, что при малой толике везения, которая неизменно сопутствует красивой наружности, так и будет кружить головы, пока не отбросит коньки. И даже тогда, подобно своему кумиру Сиду Вишезу[3], будет весьма симпатичным покойником.
Длинные девичьи ресницы. Уши не большие и не маленькие — как раз то, что нужно. Безупречной лепки нос. Глаза большие, блестящие, в меру невинные и кроткие, как у лани, — он особо отрабатывал такой взгляд. Кожа загорелая, гладкая. А чуть припухлые губы привычно сложены в надменную гримаску, словно говоря: «Если хочешь, можешь поцеловать, а не хочешь — тоже неплохо».
Впрочем, сейчас глаза утратили свою привлекательность. Даже сам Эдди признал бы это. Обычно ясные, светло-карие, оттенка опавшей листвы, после вчерашнего вечернего загула глаза саднили и зудели, а цветом больше всего напоминали зловеще-красный «ирокез», венчавший его голову.
Волосы Эдди — совершенно отдельный разговор. Он первым в Дублине завел себе «ирокез», еще в начале 1978 года, когда в городе навряд ли хоть кто-то слышал о «Секс пистолз» или «Клаш». Разумеется, не слышал о них и старый гластхулский парикмахер, который твердил, что Мик Джаггер выглядит как девчонка и что никто теперь не в состоянии написать хорошую мелодию. В те времена Эдди поздними вечерами настраивал приемник на Джона Пила и, пока родители внизу ссорились, размышлял о том, каково было бы попасть в Лондон — в центр мироздания, в чудовищное зловонное гнездо, породившее панков. И неистовый рев «Анархии в Британии» и «Совершенно свободного» заглушал голоса подлинной анархии, бушевавшей на кухне. Когда в понедельник утром Эдди, красуясь новой прической, беззастенчиво заявился на урок закона Божия, его с ходу едва не исключили. На следующий год он был переведен из Блэкрок-колледжа в одну из специализированных экспериментальных школ Нортсайда, где учителя носили водолазки, а преподавали, кажется, только сексуальное воспитание и столярное дело. К тому времени Эдди был знаменит на весь город: люди показывали на него пальцем, пытались сфотографировать на Графтон-стрит, где он субботними вечерами торчал возле «Фриберд рекордз» — жевал резинку и отчаянно старался выглядеть скверным парнем: руки скрещены на груди, вся поза выражает пресыщенность жизнью и угрозу, каблук правого двухцветного башмака «Док Мартенс» упирается в стену.
Сейчас, однако, желающих сфотографировать Эдди не находилось. Он был на себя не похож. И для человека, который намеревался бросить миру вызов, выглядел плоховато.
Эдди дрожал, как побитый щенок. От жуткого похмелья мозг и внутренности словно превратились в шевелящиеся комки спагетти. Все вокруг казалось нереальным, странно расплывчатым, нечетким, будто под водой. Он вытащил сигарету — пальцы прыгали. Ноги были как ватные.
Эдди попросил толстую монахиню в длинном сером облачении присмотреть за его гитарой. Та подняла глаза от книги в бумажной обложке — «Вернись дотемна» Хью Ленарда — и улыбнулась в ответ приятной улыбкой, улыбкой настоящей монахини.