У Добчинского отваливалось брюхо.
Добчинский придерживал его, фрак из серой бумазеи топорщился на спине, манишка сбилась, под нею была синяя футболка. По воскресеньям Добчинский становился форвардом юношеской сборной, тогда он катался по травяному полю, будто на шарикоподшипниках, а сейчас ему досаждало сползавшее брюхо, и Добчинский растерялся.
— Лебеди, у вас иголка есть? — спросил городской сплетник. — Ну, дайте иголку, скоро наш выход.
Ему не откликнулись.
«Маленькие лебеди» сегодня впервые надели настоящие балетные пачки. Лебедята поднимались на цыпочки, рассматривали себя в темноватом зеркале, прикрывали растопыренными юбчонками колени. Вломился Тарас Бульба в сбитой назад папахе, расшитой татарской косоворотке и спортивных трусах, заорал:
— Черти, где мои штаны, где штаны, спрашиваю?
И ломко пропел:
О, дайте, дайте шаровары,
Я свой позор сумею искупить!
— А это вовсе из «Князя Игоря»! — догадливо пискнула одна из лебедят. Тарас Бульба показал ей на всякий случай кулак.
На сцене дубасили молотками: несколько минут назад обнаружили, что вершины Кавказских гор опрокинуты вверх тормашками, сейчас их приводили в естественное положение.
Дали первый звонок, и Добчинский зло поглядел на меня — единственного, у кого не хотел попросить иголку.
Он поглядел зло, мне сделалось не по себе. Да и теперь, когда нам давно уже не шестнадцать, я чувствую неловкость, смущение и удивление, видя недружелюбие тех, кто ведь совсем не враг, коли вдумаешься.
В школе знал каждый: Ленька Железняков ненавидит меня. И причины были тоже всем известны.
Ленька еще в шестом классе влюбился в Гину Халимову и придумал специальный шифр, чтобы писать ей записки, а она вложила тетрадный листок с шифром в задачник, забыла и дала учебник мне. Ленька видел и решил, будто Гина сделала нарочно, Ленька вообразил, что Гина влюблена в меня, хотя на самом деле мы просто дружили чуть не с детского сада, и по-настоящему нравилась мне вовсе не Гина. Однако Ленька Железняков рассудил иначе. Тогда, в шестом классе, он каждую переменку норовил задеть меня, а на уроках громко подсказывал, чтобы услыхал учитель и поставил мне «плохо», и расщеплял стальные пёрышки, если я забывал вставочку на парте, и смотрел в затылок ненавидящими глазами, отчего я постоянно испытывал неловкость, смущение и удивление. Потом Ленька перестал задираться, ломать пёрышки, подсказывать на уроках, но смотрел все так же, и я не мог объяснить, что — дурак он, и Гина, кажется, давно в него влюблена.
В кепке была иголка, и я дал бы ее Леньке Железнякову, если бы он попросил, но Ленька не просил, а сам я не хотел навязываться. Нет, я не злорадствовал, просто не хотел навязываться, тем более что Ленька мог обругать и не взять иголку. А я не хотел ругаться и ссориться: как учила Нина Николаевна, литераторша и режиссер, я сейчас «входил в образ».
Я начал входить в образ с утра, еще до завтрака. Мы позавчера сдали в школе экзамены за девятый класс, день у меня был свободен, отец уехал в командировку, мама прихворнула, но слегка, и не держала меня дома. Я ушел на речку и там, подобно древнегреческому оратору Демосфену, долго совершенствовал дикцию. Мне было, наверное, проще, нежели Демосфену, поскольку я не сочинял речь, а читал чужие стихи.
Я раньше всех пришел в клуб. Мою торжественную приподнятость и горделивую мужественность не испортили даже свалившиеся тотчас неудачи.
В костюмерной не нашлось парика с героическою кудрявою шевелюрою. Додумались приспособить мне стриженую скобкой прическу не то Дикого, не то Колупаева или Разуваева, волосы были, как проволока, и пробор не ликвидировался, как его ни смачивали водой и не драли гребешком. Потом раскокали глиняную кружку и решили поставить возле больного Мцыри рядом с восточным кувшином обыкновеннейший граненый стакан. И уж совсем пустяком показалась замена дощатого монастырского топчана железной койкой.
Рыжая голова помрежа Кольки Бабина просунулась в дверь.
— Мцыри! Готов?
— Сейчас, — сказал я и шагнул к зеркалу, а маленькие лебедята уступили место — их очередь выходить на сцену была чуть не последней.
Нет, право же, купеческий парик удалось приладить неплохо, только спиной к зрителям поворачиваться не следовало: из-под черных прядей выглядывал стриженый затылок. Но грим наложили без всякого изъяна: бледное худое лицо с подведенными глазами и густо намазанными бровями, горькие складки у рта, жесткий подбородок. Я распахнул ворот ночной рубахи, полюбовался пятью багровыми бороздами, тихонько продекламировал: «Ты видишь на груди моей следы глубокие когтей…
Уверенность окрепла окончательно, я уже не сомневался, что непременно попаду на областную олимпиаду, а потом, возможно, и в Москву.
Второй звонок я прозевал. Одновременно с третьим ко мне протиснулся добродушный и неповоротливый Сима Фомин в настоящем (где-то раздобыл!) монашеском подряснике и самодельном клобуке.
— Айда на сцену, Бабин ругается.
На сцене было холодно и пусто, лишь из-за кулис выглядывали — в несколько этажей — физиономии, они подмигивали, улыбались, один Ленька Железняков глядел хмуро.