Бумажные цветы.
Город мерз, коробился и застывал, как брюква, вышвырнутая за окно.
С утра до утра висел над городом сизый туман — покрывало, сотканное морозными стежками вперемежку с белесым дыханием приплюснутых труб.
И было все, как вчера, как пять, десять дней тому назад.
В партере гомозились полушубки, шинели, кожаные куртки на меху, будоражные папахи кренились то влево, то вправо — откуда лучше видать. В проходе вился мокрый снежный след: густо отпечатывали валенки, сапоги и бродни свой зимний шаг. Меж креслами натекали лужицы; всплакнув, оттаивали валенки в ожидании тепла, света и музыки, чтоб потом опять уйти в ночь, в снег, в темень, потонуть в сугробах.
На мраморной выщербленной стойке театрального буфета ледяными слезами слезились на двух блюдцах конфетки-монпасишки, скулил позеленевший самовар.
За кулисами Эскамильо дул в посиневшие кулаки, Хозе сговаривался с губнаробразом о концерте во «Дворце Коммуны». Губнаробраз, оперный покровитель, сам флейтист-любитель, обещал полпуда пшена и ордер на шапку с наушниками…
Стуча каблуками, бежала сверху, из женского холодильника, Кармен, — из-под арестантско-серой бекеши выбивался платок, пестрый, как майдан, ноги в туго натянутых красных чулках нетерпеливо и зябко ждали звонка: чулок о чулок терся.
И было все, как пятнадцать, двадцать дней тому назад, — бумажный цветок в волосах, бумажный цветок во рту, мреют мутные, точно госпитальные, лампочки, и муть в голове и муть в глазах…
Но помни, Кармен: ты и сегодня должна смеяться и завлекать, плясать и ускользать сигарным дымком, потому что в честь тебя по-медвежьи топают обмякшие валенки.
Кармен, скорее бумажный цветок в копну буйных черных волос, скорее цветок бумажный в измученный, усталый рот.
Потом, потом в своей холодной комнатушке на улице Карла Либкнехта ты плотно замкнешь его, зубы стиснешь и ничего не ответишь управделу Совнархоза, который несет к твоим красным нездешним чулкам свою управдельческую, смешную, здешнюю, с купонами на сливочное масло, с совнаркомским пайком, но такую пламенную любовь.
Ты не хочешь бумажной любви.
Ты так и сказала ему в воскресный, свободный от папок и ордеров, день, и опять плакал по исходящей управдел, — и за каждую слезинку его расплачиваются потом лиловогубые машинистки.
И было все, как вчера.
Бумажный цветок целовал Хозе, пряча его на своей тенорской, ячневой кашей попорченной груди, сигаретницы курили бумажные сигары и вихляли тощими бедрами.
И вдруг: стук в дверь женского холодильника, и входит в уборную мохнатая бурка с башлыком малиновым, а поверх бурки, поверх башлыка (будто тоже театрального) такие знакомые — чьи, чьи? — непостижимо знакомые глаза.
И голос, — за далью лет как бы чужой, но каким-то своим, присущим оттенком близкий.
Только на одну минуту уйти в себя, одним мигом охватить: годы, Москву, Зиминский театр, ту неуклюжую каменную пустошь, доломан гусарский на углу Кузнецкого, письмо мужское — напорное, настойчивое, как настойчив был гусарский наскок в антракте между двумя действиями, — третье, пятое письмо и цветы, чуть вялые после оранжерейной холи, — снопы цветов в морозное московское с колокольным звоном праздничное утро.
И стремительно, безудержно всплеснулись, ринулись руки к мохнатой бурке:
— Сомов!
Слегка пригнувшись, бурка ответила сдавленно:
— Да, это я. Здравствуйте, Марина Петровна.
Преодолев жестяный насморк, трубы гремели во славу тореадора.
Перебивая друг другу шаг, испуганно-суетливо проходили щупленькие молодые еврейчики — испанские пикадоры и бандерильеры — и, словно книжками по пути из библиотеки, помахивали деревянными копьями.
В пустой уборной Кармен, перед гвоздем, где обычно висела ее бекеша, замер в отчаянии помощник режиссера. На полу валялся бумажный цветок — смятый, истерзанный.
Государственная пигалица.
Горячо, с посвистом огневым пышет печурка в комнатушке на улице Карла Либкнехта.
Вздулись обои от неожиданного тепла, живая рябь пошла по мертвому зеркалу.
Пышет печурка второй день, кипит на ней кастрюлька с вином, плавится сахар, корица пряно просится в жаркую плавь, — два стакана рядом, два стакана звенят: пьет Кармен за новую жизнь.
Мохнатая бурка кинута на постель, на мохнатой бурке, в путанице черных завитков, вперемежку красные чулки, малиновый башлык, белая подушка: пестрядь, минутный привал, чтоб не жалко было потом покинуть его, и раздвинув оледеневший оскал города, пронестись в визге полозьев сквозь предвечернюю блеснь мимо безличных домов к заставе и дальше, — куда, куда?
Уронив голову на плечо Сомова, Марина полулежала в санях, раскинув руки.
Из-под платка оренбургского, пухового (где только раздобыл его Сомов, чего только не приволокла мохнатая бурка!) по ветру бились посеребренные пряди волос, бледным румянцем горели чуть смуглые щеки, едва шевелились полуопущенные ресницы. А когда вдруг приоткрывались они, чтоб, поднявшись, вновь опуститься от сладкого бессилия, затуманенные глаза силились напоследок понять, осмыслить:
— Куда, куда ты меня везешь?
И никли: расстилался бескрайный белый плат снегов, под белым платом чудесно и сладостно не думать, не мыслить, не гадать. Летела земля, летели пригорки, то вскочив с разбегу, то падая вниз, и тогда вместе с ними, стремглав, стремглав, падало небо. И блаженно улыбаясь, говорила Марина, чуть придушенно, как спросонья, от одного слова до другого замерев: