Не шуми ты, мати зелёная дубравушка,
Не мешай мне, добру молодцу, думу думати! —
пел молодой, здоровенный детина, кровь с молоком, с тёмными волосами и серыми, сверкающими глазами.
Он был одет в смурый чепан со стоячим воротником, латаный-перелатаный донельзя, синюю крашеную рубашку и такие же портки. Он был босиком и без шапки. Чепан был подпоясан широким, потёртым ремнём, за который был заткнут широкий, обоюдоострый гайдамачный нож.
Детина сидел на полусгнившем стволе вывороченного бурей с корнем дуба, болтал босыми, свесившимися ногами в воздухе и распевал во всю мощь своей широкой груди.
Никакой дубравушки перед ним не было; никто не шумел и не мешал детине ни думать, ни распевать вволю. Перед ним расстилалась только степь беспредельная, со своими перекати-поле и ковыль-травой, и то почти выжженной летними лучами солнца.
Ни деревце, ни кустарник, ни прогалинка зелени не баловали глаз. Была видна только ширь неоглядная да даль неведомая, перерезанная стальной полосой тихого Дона. Виднелся ещё там, вдали за рекой, на перекрёстке дорог, уже начавший чернеть от времени деревянный крест, поставленный какой-то набожной рукой на том самом месте, где, по рассказам, был перерезан целый поезд с молодым боярином и зарыто, без обрядов и священника, ровно десять христианских душ. Кто был этот боярин, куда ехал он, окружённый своими челядинцами и приспешниками, вражда или жадность устроила ему засаду, — никто не знал. Сказывали только, что он был молод, что он, как и все с ним зарезанные, были ограблены до нитки, только на его пальце остался сиять дорогой бриллиант, который грабители или не заметили, или не успели, а может быть, и не захотели снять.
Не мешай мне думу думати!
орал во всё горло детина.
О чём поёшь ты, добрый молодец, что запало в твою головушку? О чём ты думаешь? Или скорбит и твоё сердце людской скорбью? Видишь ты на родной Руси неурядицу? Видишь, как люди от господ бегут, а вдвое от попов прячутся; видишь, как богатый бедного давит, а сам перед сильным в кольцо изгибается; видишь, как палка гуляет по правому и виноватому, а судья с той и другой стороны приношение берёт? «Будьте благонадёжны, — говорит судья, — я своё дело знаю!» А в чём благонадёжными быть, в чём его знанию верить, судья не поясняет; но видно прямо, что он думает: «Будьте благонадёжны: и того, и другого в трубу выпушу!»
Или думаешь ты, молодец: какое это зло рекрутчина? Страдает же от этого зла русский люд, и как страдает! Сына ли, брата ли, мужа ли отдашь, всё равно словно живого схоронишь, и духу не услышишь, и самого не увидишь. А после, где и похоронят, не узнаешь.
А пожалуй, может, кабак и зелено вино клянёшь? И от них много зла на Руси. Вот хоть и ты: недаром же общипан и обгрызай, недаром с твоими здоровыми руками тебе подняться не на что.
Нет, не думал наш детина ни о скорби гражданской, ни о беглых, ни о задавленных; не думал ни о правых, ни о виноватых, ни о судах лицеприятных; ни о кабаке, ни о рекрутчине; думал он сам о себе да о своей судьбине горькой: руки есть, да дела нет; а дело есть, так голова невпору! Как же быть-то? Поневоле распеваешь, что батюшка царь, а пожалуй, и матушка царица пожалуют хоромами высокими, двумя столбами с перекладиной!
Но не допел он песни, соскочил со ствола, на котором сидел, и затопал босыми ногами по высохшей земле.
— Эва дьявола, живот как подводит! Жрать мочи нет как хочется! Шутка ли, третьи сутки маковой росинки во рту не было. Изопьёшь водицы из родного братца Дона Ивановича, да и всё тут! Самого так и сосёт. Ограбил бы кого, да будто назло и ворона не пролетит! эх ты доля моя, бесталанная! А уж ограблю, непременно ограблю; покажись только кто, будь хоть семи пядей во лбу! Говорят: за то добру молодцу хоромы высокие будут! Когда-то ещё будут? Летели кулики, да не долетели! А тут и без хором поневоле чёрту душу отдашь. Сам бы себя съел, так есть хочется. Вот так бы, кажется, и убил.
И детина выхватил из-за пояса свой широкий нож, и ткнул им во всю свою силу в полугнилое дерево, так что нож вошёл в него по самую рукоять, а как вынул — гниль посыпалась. Детина набрал горсть этой гнили, сунул в рот и начал жевать, только, должно быть, не понравилось.
— Фу, гадость какая! — сказал он и выплюнул изо рта. — Эка жисть-то, жисть моя бессчастная! — проговорил он. — Чего больше, кажется? На большую дорогу вышел, думал: была не была! Так не едет никто!
Но в это время на том берегу Дона, с полунощной стороны, что-то зачернело вдали. Детина поднял ладонь над глазами и стал всматриваться. И точно, там что-то двигалось, будто плыло, не то зверь, не то человек, что-то бесформенное, сливающееся в своих очертаниях с синевой воздуха.
Но вот это что-то приближалось, становилось яснее и яснее; стало видно, что это телега с чем-то, на чём лежит человек.
Увидев человека, детина припал к земле и на брюхе пополз к Дону; там, в камышах, он нашёл челночок и поплыл по тихой струе.
«Ну, брат, не убежишь, хоть ты тут что!» — думал он, вылезая на другом берегу реки и опять ползя на брюхе к заросшей уже бурьяном вымоине, где и спрятался.