Моему сыну
— Когда совсем стемнеет ночь, придут жуки и заберут тебя…
— Маленькая, хватит!
— Я пою!
— Я знаю, но — хватит!
Девочка нахмурилась, покрепче ухватила куклу и затрясла ее, укачивая. С вызовом глядя на мать из-под темной челки:
— Майма не заснет! Ей нужно спеть песенку!
— Спой другую.
— Майме нужна только эта.
И она снова затянула подрагивающим от упрямства голосом:
— Жуки придут и заберут…
— Так! — мать вскочила, дернула куклу за пластиковую ручку, — Майма прекрасно заснет без всяких страшилок, — и ты иди ложись.
Девочка сердито глянула на мать и пошла к полуоткрытой двери. Постояла, держась за ручку. Царапала белую краску. Поколебалась. Решила.
— Мам? Я не буду. Дай Майму, пусть спит со мной.
— Без песенок?
Девочка опустила голову. Покивала. И, не поднимая глаз, подошла, взяла протянутую куклу и понесла в спальню. Из-за двери послышался ее сердитый вздох, скрип кровати.
Таня тихо подошла к двери, прислушалась. И скривила губы, кивнув на тихое, секретным дрожащим голосом быстро пропетое на ухо покорной Майме — «придут-придут, глазки закрой…»
Не стала воевать. Зашла осторожно следом и, сделав вид, что не слышала, поправила одеяло, погладила темные гладкие волосы. Постояла над двумя девочками — своей и ее — пластиковой. И кудрявую головку Маймы погладила. Ушла в кухню, машинально проводя рукой вдоль поясницы, поправляя растянутый свитерок, где, над поясом старых джинсов, татуировка — жук с раскинутыми надкрыльями.
Стояла у балконной двери, смотрела на темноту со всполохами зеленых огней. Пульсирующее жужжание сумерек плавно укладывалось в голову. Таня тряхнула головой и подумала, — если сумерки смолкнут, город сойдет с ума. От тишины без зеленого зуда. Смогут ли слушать люди все остальные звуки? Лишенные привычной подкладки из жужжания и зеленого света, не ранят ли звуки их?
Глядя на стекло, отсекла внутренне привычный фон и стала слушать квартиру. Как это будет?
Слух брел по коридору, трогая двери. Вот их спальня, а в ней — дочка. Тихое дыхание, иногда — всхлип или забормочет что-нибудь во сне. Мужа нет сегодня.
Таня повела плечами, тряхнула головой. Так, сюда — не думать. Вернется ее Скрипкинз, все в порядке. Не первый раз они с отцом так уходят. И Бог миловал — возвращались. Грязные, голодные, к утру. Татьяна в такие ночи спать не могла, с вечера начинала тяжело волноваться. Будто стакан со ртутью — носила в себе беспокойство. Никаких лишних раздражителей, а то качнется и выплеснет в голову и сердце тяжелую панику, отравит. Что тогда? Таня знала. Помнила, как не выдержала мама, когда узнала — об отце.
Когда Арик ушел, закостенела вся. Два года не жила, только ждала молча. Будто договорилась сама с собой — как угодно, но перетерпит.
А потом он вернулся… И мама оттаяла. Волной, сразу. Видно, не верила все два года. Ходила за сыном, глядя на него жадно, тискала свои руки, мяла пальцы, выкручивала, не замечая. А он, высокий, с нездешним запахом, — ее не замечал. Стал жить, будто пронизывая их реальность. Поперек. Плавно двигался, никого не задевая, призраком. Что-то делал свое. Вечером на балкон выходил. Когда нельзя. Ну, это им нельзя, а ему, после возврата — нужно.
И маму его плавное поперек резало бритвой. Маленькие порезы — улыбается поверх ее жалкого взгляда, не видит, не нуждается вовсе. Поглубже — когда в ванной она за ним вытирала зеленую слизь и, держа руку с тряпкой на отлете, бросала в мусорное ведро и, как-то увидела Таня — села на пол, привалившись к шкафу, мяла тряпку, поднесла к лицу, понюхала. Завыла сухо, без слез, но шепотом, чтоб сын не услышал. На одной ноте дрожа голосом, тянула ветошь к лицу, прижимала, дергаясь, терла с силой, со всхлипами. А потом, охнув, отбросила от себя, засучила ногой — дальше отодвинуть, дальше. И упала, сгибаясь, перемазанным лицом в ладони. Причитала все громче. Таня вбежала. Отрывала мать от ведра, куда ее рвало — на зеленую слизь. И, не плача, только оглядываясь на дверь распахнутую, Таня прижимала к животу мамино грязное лицо, шептала мелочи всякие на ухо. Как ребенку.
Нельзя кричать ей, нельзя. Знала то, чего не знала мать. У приятеля Скрипкинза отец с вернувшимся сыном подрался. Напился и — попытался подраться. Умер к утру. Сознание сначала потерял, Скрипкинз тогда помог его до постели дотащить. Думали — пьян. А возвратник тихо так, плавно, ушел на балкон, положил белые пальцы на поручень грязный и, голову запрокинув, стоял. Только рот открывался по-рыбьему, в такт зеленому свету. На пьяного и внимания не обратил. Вроде бы. А утром в постели вместо отца — сушь одна, шелуха, чешуи. Серый, высохший, с открытым ртом. Жена коснулась и даже узнавать стало нечего, только закружились поднятые сквозняком шелестящие хлопья.
Скрипкинз тогда вернулся домой и два дня сидел в спальне. Таня приносила ему водки, садилась у ног, плакала тихо-тихо. А потом делала улыбку рассеянную, шла в кухню, готовила, разговаривала. И даже с Ариком. Он теперь редко с сестрой говорил. Только, когда чувствовал — что-то случилось. Лицо поднимет, глаза затянет веками, белки поблескивают. И начинает что-нибудь из их детского. Медленным таким голосом. Таня, сдерживая тошноту, улыбалась, отвечала.