Этой последней без нее ночью она опять пришла к нему, хотя он лишь неделю назад от нее уехал и она его не провожала. Провожала мать, учительница иностранных языков и директор школы, седая, невысокая, с аккуратно уложенными в строгую прическу волосами, со спрятанными под очки красновекими растерянными глазами. Мать напряженно молчала. Он нервничал, ждал, когда мать заговорит на непонятном ему, русском, словно иностранном языке.
Она вошла неслышно. Общежитская комната тесна, но гола, как казарма: встроенный шкаф у двери, четыре железные кровати, посредине шаткий стол, стулья на металлических ножках, ни штор, ни цветов, окно на шумное даже ночью шоссе. Наведавшись сюда в первый раз, его родители ужаснулись, особенно мать, через неделю вернулись в битком набитой машине, привезли покрытие для обшарпанного пола, его любимый ковер на стену, кучу другого тряпья, шторы, скатерть, тюль, подушку, мохнатый плед. Естественно, со всем этим добром он их отправил обратно и велел в другой раз прихватить стереосистему, что, само собой, было исполнено.
Она прошла по узкому пространству между двумя первыми кроватями, на которых свистели и хрюкали два первокурсника, ловко обогнула стол, не потревожив стульев, уселась на пустовавшее ложе дипломника Гоши, прикрытое грязным полосатым матрацем ржавое скрипучее железо.
— Володя, Володичка. — Сухими губами сдула тяжелую густую челку с матового лба, челка рассыпалась, заблестела.
— Маринка-а. — Еще до ее голоса он скинул жесткое одеяло, гремя столом, стульями, ринулся к ней, уткнулся горячим лицом в ее круглые прохладные коленки, стянутые немыслимыми какими-то штанами из грубой темно-серой ткани, со множеством заклепок, колечек, висюлек из нержавейки.
— Где ты откопала такие штаны? — Это первое, о чем он ее спросил почти год назад, шляясь в безделье по городку; в награду за прошлое напряженное лето, когда он готовился и поступал в политех, родители уговорили его не ездить в стройотряд, побыть дома, пока решается вопрос с путевкой для него в южный санаторий.
— На барахолке. — Она пожала покатыми плечами, искусственно приподнятыми кверху, оттого что руки ее были засунуты в неглубокие карманы. — Ты че? Все ж такие носят.
Он пригляделся. Шумная компания восьмиклассников действительно была наряжена в такие штаны, но ни на ком они так противоестественно не выделялись, как на ней.
— А белые платья? — Он положил руку на ее талию. — У вас же выпускной?
— Ты че, ненормальный? — Плавным движением тела она отбросила его руку. — Платья ж для парада, пока в школе отмечали. Теперь гуляем.
— Ты пьяная, что ли? — Ему пришлось наклониться к ее макушке; макушка была шелковистой и пахла сеном, лицо ее было опущено вниз.
— Че пристал-то? Ну? — Она неумело сплюнула в сторону и подняла к нему лицо. — Ты кто такой-то вообще?
Из темноты на него смотрела кругленькая светящаяся мордашка, с узкими и длинными, в белесых пушистых ресничках глазами неведомого зверенка, с маленьким подвижным носиком, выпуклыми гладкими щеками.
— Ну и отвали.
— Ровно в девять утра, — сказал он, властно взяв ее за плечи, — я жду тебя вон там, у моста. Придешь?
— Не знаю. — Она снова спрятала лицо. — Просплю, может. Гулять-то до утра будем.
Первый мотоцикл отца, легкий юркий «Ковровец», стал его собственностью, когда отец купил себе «Жигуля», ему было тогда лет двенадцать. От стоящего в гараже, ждущего, когда он подрастет, «Ижа» он наотрез отказался. И у него появилась первая в городке новенькая огненно-красная «Ява». Они уехали тогда от городка километров за двадцать, вдоль реки, по пыльной проселочной дороге. Ярко-зелеными пятнами на фоне желтых пологих холмов, бледных полей, заполненных миллионами чахлых на северной почве хлебных стеблей, мелькали началоиюньские колки. Зелень колков была первозданно свежа, каждый лист был похож на доверчиво раскрытую младенческую ладошку, топорщился беспомощно, словно бы искал опоры в открывшемся ему неожиданно ветреном солнечном мире, расправлял потихоньку утробные морщинки, оставшиеся от недавнего времени, когда он еще качался спеленутым в почке-колыбельке. Но мотоцикл несся мимо, и только маленькое белое солнце то падало за пологие холмы, то пряталось за колками, то било сбоку, мешая смотреть вперед.
А ветер возбужденно пел и покаянно ныл в его ушах, сопротивлялся, пружинил, будто тетива лука, которую он толкал вперед, натягивал, держал прочно, вцепившись в мотоциклетный руль, хоть все это было совсем ненужно, он все делал по высшему классу, мог ехать вообще без рук, покрасоваться перед Маринкой, чтоб она прижалась к нему плотнее, вцепилась прохладными ладошками в его грудь. («Ох, бабы любить тебя будут, Володичка-а, — шуршала затхлым сеном, тяжело ворочалась, надевая короткую кримпленовую юбку, нахальная бабенка, утащившая его со свадьбы двоюродного брата Петьки. — Думаешь, за это, за самое? — Даже имени ее он не запомнил, в родную деревню отца его с тех пор на аркане не затянуть; перепившаяся свадьба надрывно визжала невдалеке, мать уже искала его, своего чистенького шестнадцатилетнего сыночка, а он и не думал ни о чем, лежал, раскинувшись в углу сеновала, глубоко вдавленный в прошлогоднее сено неопрятной, пахнущей перегаром и луком бабенкой, боялся, что пошевелится и его тут же вытошнит в сухое колючее сено. — Шиш вам, — порочно, грязно, горячо шептала бабенка, сверкая в полутьме огромными белыми коленямн. — Только это в себе знаете-помните. А бабы, мы ж дуры, мы только несчастных и любим, убогих, в которых души мало или вовсе нету». Он вспоминал потом все это очень редко, последних же ее слов совсем никогда.) Ему и в голову такое не пришло — выделываться перед Маринкой, он знал, что это не нужно. Был натянутый тетивой ветер, и он, каленая, остро заточенная стрела, не соскользнувшая, прорвавшая тетиву, он расслабил руки и летел, летел на любимой, знакомой до каждого винтика «Яве», почти забыв про Маринку, так было и должно было быть всегда. А как же иначе?