— Слышь, Андрюха, ты свое мнение не выпячивай! При себе держи — целее будет!
А он и не выпячивал. Разве что вставил словечко по ходу пустяшного, лишенного смысла разговора, про который в народе скажут, мол, трендят о буях и пряниках. Да и спорили как-то вяло, без огонька — так, перебрасывались словами, чтобы скоротать едва ползущее время. Мырло придерживался мнения, что за день больше ста бутылок по электричкам никак не собрать, в то время как Павлик клялся здоровьем бросившей его в раннем детстве мамаши, будто бы сам, самолично, набирал до двух сотен. При этом в качестве основного аргумента юноша полагался на силу слова, по большей части, непечатного.
Андрей слушал перебранку вполуха и на окрик Мырло вовсе даже не обиделся. Да и что было обижаться, если тот сидел нахохлившись, весь дерганый, как от электричества. А сказать Андрей хотел, что грешно в такой день ругаться, что жизнь прекрасна и хорошо ему так вот нежиться, как коту, на припеке, вдыхая дразнящий запах молодой, пробивающейся травки. Небо над головой открывалось бесконечное, налетавший ветерок ласково трепал нежную листву, и сам этот яркий весенний день только еще начинался, обещая счастье и радости простого животного бытия. Странное томление владело всем его длинным, жилистым телом, и чудилось Андрею, что парит он в пронизанном солнечными лучами пространстве, купается в волнах света и тепла. В этой благостной бездумности и отрешенности от мира и состояла для него непередаваемая прелесть праздничного майского утра.
Где-то совсем близко коротко и тревожно прокричала электричка. Андрей повернулся на бок и, приподнявшись на локте, принялся смотреть, как блестят полированным металлом нитки рельс, уходящих по широкой дуге к Белорусскому вокзалу. С высокого, тянувшегося вдоль железнодорожного полотна пригорка хорошо были видны отдыхавшие на запасных путях электрички, их лобовые стекла сверкали в лучах солнца. Место было тихое, от чужого взгляда потаенное, отгороженное от мира жавшимися один к другому бетонными гаражами. Если кто и забредал сюда, так только местные собачники, да еще шебутные компании, вроде той что расселась теперь в полном безделии на окруженной кустами, залитой солнцем лужайке. После бесконечно долгой зимы и сменившей ее промозглой весны так славно было купаться в обнимающем тепле по-летнему жаркого дня.
А все-таки удивительно, — думал Андрей, смежив веки и постепенно погружаясь в дремоту, — почему никто не хочет замечать, что я все еще живу на белом свете?.. Если в кой веки раз удастся вставить в разговоре словцо, и то обязательно перебьют или, того хуже, просто не услышат, как будто знают наперед, что ничего толкового сказать не могу. И на улице никто никогда не подходит, не предлагает от фирмы подарок, а если уж очередь, то пересекают ее именно там, где я стою. Незаметный какой-то я человек, и с этим, наверное, уже ничего не поделать… — Андрей зевнул, подтянул к груди колени, готовый провалиться в сон. — Впрочем, я привык, может поэтому и жизнь такая нескладная, что никому до меня нет дела, никому я не нужен. — Он потащил на себя край ватника. — Ну и ладно, ну и пусть…
Глаза Андрея закрылись, и благостный, дарящий забвение сон укутал его своим лоскутным одеялом. На грани сладкого небытия ему мерещилось, что, будто малую частицу, несет его через время и пространство поток жизни, рождая в душе легкую, щемящую радость бытия…
Правда, далеко не все разделяли овладевшее Андреем щенячье чувство довольства собственной жизнью. Обычно энергичный и нервный, Мырло как-то заметно сник и теперь с большим вниманием созерцал свои худые, с синими узлами вен, руки. Несмотря на желчность, он редко бывал по-настоящему мрачен, поэтому Павлик посматривал на своего неразлучного друга с опаской. У двух забулдыг общего но жизни не было ни на грош, и, возможно, именно это и заставляло их лепиться друг к другу. Шаман, правда, над такой дружбой потешался, шутил грубо и грязно, на что Павлик лишь наивно улыбался, а Мырло выходок главаря просто не замечал. Он вообще много чего в этой жизни повидал и закончил ее доцентом кафедры марксизма-ленинизма в университете. Закончил — потому что теперешнее свое существование жизнью не считал. С тех, сравнительно недавних, времен, когда Мырло с холодной улыбкой на строгом лице восходил на трибуну, у него осталась лишь привычка носить темный костюм да еще данная ему студентами кличка, ведущая свое происхождение от детского анекдота про бородатого автора «Капитала». Но если кличка приросла намертво, то поношенный костюм висел теперь на апологете научного марксизма, как на вешалке. Из застегнутого на верхнюю пуговку потертого воротничка рубашки, которую философ принципиально носил без галстука, одинокой былинкой торчала морщинистая цыплячья шея. Впрочем, запил Мырло не вдруг и не сразу. Взращенный в лучших традициях боевого пролетариата, он поначалу боролся, ходил с такими же, как он сам, под красными флагами на демонстрации и непрерывно от кого-то чего-то требовал. Однако, худые исступленные лица и воспаленные справедливым гневом глаза ничего, кроме жалости, не вызывали. Что ж до власти, то она эти домогательства и вовсе игнорировала. С ним лично и с его поколением новые времена обошлись на удивление круто. Такое трудно было пережить и уже совершенно невозможно понять, но порой в смирившемся с жизнью ветеране загорался какой-то неукротимый огонь, и тогда Мырло начинал всем дерзить и активно нарываться на неприятности. Столь агрессивное поведение пугало Павлика, не подозревавшего о глубоких революционных традициях, и он старался своего друга унять, частенько и физически.