1
«Темнозрачному, адских пропастей начальнику и всем служителям его, демонам, чертям, всем рогатым и хвостатым, премерзостным харям…»
Перо скрипело, да так, что лучше бы кожу драли с живого мяса.
Казак намотал на палец оселедец, вперился в темный угол и углядел кошачьими своими глазами на земляном полу дувшуюся жабу. Плюнул в сердцах под ноги, отпустил оселедец, выжал из пореза на руке кровь на перо и, прикусывая от старания нижнюю губу, дописал грамоту до конца.
«…Вручаю душу и тело мое, ежели по моему хотению чинити мне споможение будут. Кровью своей подписался казак Иван Пшунка».
Помахал грамотой у себя над ухом, чтоб просохла, а заодно покосил глазом, ожидая явления сатанинского воинства.
Хата была брошенная. Когда-то жила в ней, дожидаясь счастья, дивчина Любомила. Красоты она была чудесной, от здешних парубков отмахивалась, как от мух, — и дождалась проезжего пьяного епископа. Все в этой хате и случилось. Любомила надругательство перенесла умчалась с его преподобием на вороных, а вот отец-казак не перенес. Выследил дочку в епископском саду да и застрелил. Мать — камень на шею — и в реку. Казака рукастые слуги епископа схватили. До смерти не забили, но и ни одной живинки в теле не оставили. Кинули на проезжую дорогу. Но то ли уполз казак в укромную ямку да и помер тишком, то ли, собрав силенки, ушел в какие-то дали — никому про то неведомо, а ведомо одно — сгинул человек, вся семья сгинула. Осталась хата сиротой — темной силе на расплод.
— Ну, где вы тут? — страшным шепотом прорычал Пшунка. — Али света боитесь?
Дунул на лучину — и опять никого: пол не треснул, крышу не унесло. Выбил Иван Пшунка кирпич в печи, положил грамоту, кирпич на место поставил.
— Ладно, Любомила! Если ты и впрямь среди ихнего брюхорылого братства — помогай. За Степаниду мою пойду панов резать и за тебя, бедненькую, дуреху.
Подождал, не окликнут ли. Нет так нет! Махнул рукой и вылез через выбитое окошко на свет божий.
Тоненький серп новорожденного месяца сиял на нежных украинских небесах. Пшунка вытянул из ножен саблю, и сабля показалась ему родным братом месяца. Коснулся Иван губами клинка — холодом обожгло губы, мурашки по спине хлынули, словно кто ведро ключевой воды шваркнул на спину.
Из вишневой рощи, тревожно-белой от цвета, не померкшей, не утонувшей во тьме ночи, вдруг запели дивчата:
Ой не хвалыся, да березонька!
Не ты свою кору выбилыла,
Не ты сее листе да шырочыла,
Не ты сее гилле да высочыла.
Выбилыло кору да яснее солнце,
Шырочыло листе да буйный витер,
Высочыло гилле да дрибен дощык.
— То-то и оно! — потряс чубом Пшунка и слева направо да справа налево рассек саблей воздух. — Не хвалилась бы ты, Степанида, красотой, береглась бы чужого глаза, а пуще того чужих ушей.
Вон как дивчинки стараются! Только что это за пение без голоса Степаниды. Сама невеличка, а в груди будто бы колокол о сорока пудах чистого серебра. Когда Степанида поет, успевай слезы сшибать. Хоть не душа у тебя, а высохший гриб — все равно откликнешься на радостные печали Степанидиного пения. Вот и сидит теперь за дубовыми дверьми, за каменными стенами.
Поворотился казак лицом к замку князя Иеремии Вишневецкого. Стоял замок в темной стороне, а светился, заре вечерней не уступая. У князя пиры шли, приехал к нему молодой князь Дмитрий, которому Иеремия был опекуном.
Гостям на потеху и набрали в замок хорошеньких крестьяночек. Сам князь Иеремия человек был строгого житья, но для дорогих гостей у него — все радости жизни.
Колотило Ивана Пшунку на весеннем воздухе: люди песни поют, люди пируют, а он убивать идет. Но кого? Князя Дмитрия? Так не видал его в лицо ни разу. Князя Иеремию? Так тот с девками не безобразничает. Степаниду? Чтоб не опозорили, бедную? Так, может, и пронесет, помилует ее бог? Срезать бы саблей весь замок — бородавку ненавистную — с лица земли, да только сабля нужна для такого дела заговоренная самим Вельзевулом. Ворваться бы в княжие покои да и крушить всех и вся, пока самого не убьют.
Закрыл глаза, и привиделось ему: панская белая ручка в перстеньках за пазуху к Степаниде, лаская, ползет.
— У-ух! — замотал головой казачина и кинулся к замку напрямки.
2
Костел был новый, беломраморный, ксендз служил молодой. Позолота на белых статуях Богоматери и Христа, золото на знати — взыгрывали, рассыпая сияние. На мраморе настоянный, ледовито-неживой воздух сковывал движения, изумрудный огонь витражей возвышал сердце, и все это — храм, действо священнослужителей — было утонченным продолжением удовольствий, которыми дарила земная жизнь господних избранников.
Орган заиграл радостное. Из недр его, звенящих серебром труб, выплыл глубокий необъяснимый вздох. Словно бы сама божественная сила прошла всепроникающим ветром сквозь каменные стены и наполнила храм теплым дыханием. Это было дыхание женщины.
Князь Дмитрий вздрогнул. В его черных, как уголь, глазах задрожали едва уловимые горячие огоньки, так разгораются от дыхания угли.
Князь Иеремия, сидевший рядом, улыбнулся. Он готовил чудо, и ему было приятно, что первая же волна дивного голоса встревожила даже недоросля. Князю Дмитрию было шестнадцать.