1
— Я пережила двух мужей, три автомобильные катастрофы, перестройку в Винницкой области, эмиграцию и кесарево сечение под местным наркозом, а тут приходит эта рыжая… — Софа Кац запнулась, подыскивая слово пообидней, — рыжая шикса и начинает учить меня жить! Нет, вы только поглядите на нее — зубы вставила и уже решила, что она граф Монте-Кристо.
Митрофанова в ответ фыркнула и только повела круглым плечом, смерив презрительным взглядом подругу.
Кац была старухой мелкого формата, таких обычно зовут пигалицами, c черными, как смородины, глазами и неожиданно вымахавшим за последние годы носом.
— Или в тюрьму захотела, — не унималась Кац, — к лесбиянкам черножопым?! Ох, вот кто обрадуется!
Митрофанова, осанистая, вызывающе рыжая, с румяными крепкими щеками и красивой круглой грудью, надо сказать, действительно сохранилась неплохо и была, по ее же словам, — в самом соку (говоря это, она обычно чмокала красными губами).
Они с Кац были одногодками, однако Митрофанова, отмечавшая свое пятидесятидевятилетие несколько лет подряд (четыре года, если точнее), похоже, и сама уже верила, что притормозила это чертово время. По крайней мере, для себя лично.
— Ну и дура же ты, Софа, — отозвалась Митрофанова, лениво пиная желтые и красные листья, — круглая дура, прости меня господи.
Они шли парком, парк был небольшой, чахлый, зажатый между ржавой решеткой автостоянки и серой стеной гигантского мебельного склада. Накануне бушевал ветер, трепал и ломал сучья, гнал страшные тучи, похожие на черные горы. Всю ночь бухал гром, дождь лил и лил, буря напоминала катаклизм библейского масштаба, и, казалось, конца ей не будет.
Утро же выдалось неожиданно синим. Деревья обнажились, вокруг стояла прозрачная тишь, с едва уловимой, ноябрьской горечью в холодном, уже почти зимнем, воздухе.
— Так и сдохнешь в этой дыре… дура, — Митрофанова продолжила, разглядывая свои ногти. — И при чем тут тюрьма? Я ж тебе говорю, риска — ноль. Почти ноль.
Кац тоже пнула листья, пнула неловко, оступившись, ругнулась и зло отмахнулась.
Митрофанова остановилась, прищурилась:
— Не-е, ты не еврейка, нет. Евреи — они сметливые! Сообразительные! У них мозг шустрый. Ты, наверно, бурятка из Улан-Удэ какого-нибудь, или из Сыктывкара… или откуда вы там, буряты?
Кац вспыхнула: она терпеть не могла «всего этого митрофановского антисемитизма» — сколько раз, ей, засранке, можно говорить — вот уж русская тупость, хоть кол на голове теши, тьфу!
— Я — еврейка! И я шустрая! Знаешь, какая шустрая? — Кац быстро-быстро помахала рукой перед лицом Митрофановой, изображая шустрость. Та отстранилась, брезгливо морщась. — Сама ты бурятка! — крикнула Кац, чуть подпрыгнув.
Митрофанова, скрестив руки на груди, гордо подняла голову и сверху вниз холодно посмотрела на подругу:
— Я не бурятка. Я — дочь генерала! И потом — это вопрос справедливости, Гурам — бандит, и деньги эти бандитские. Так что все правильно и по совести.
2
Они снова встретились вечером того же дня у Митрофановой, в тесной квартире, похожей на битый фибровый чемодан провинциального командировочного: желтые разводы, отсыревшие углы, наклеенные лица из журналов. Квартира крошечная — открываешь дверь и тут же утыкаешься в стену, в одном углу кровать, в другом плита на две конфорки. Оба окна выходят в колодец двора, воняет вареной рыбой, небо можно увидеть, лишь высунувшись по пояс. Зато отличный вид в душевую Фогеля напротив (если окна не успели запотеть), да кому интересен голый Фогель?
Посередине комнаты круглый стол, траурная тяжелая скатерть — черная с золотыми лопухами и хищными цветами неизвестной породы. Над столом — линялый оранжевый абажур, с кистями и пятнами, таинственным образом оказавшийся по эту сторону Атлантики. Свет плотный и мутный, накурено. На скатерти бумага с каким-то планом, нарисован он карандашом, нарисован коряво, но старательно — от усердия в некоторых местах грифель проткнул бумагу. В центре плана — квадрат, помеченный жирным крестом. Там уже дыра, через которую видна скатерть. Но карандаш Митрофановой неумолимо продолжал елозить именно там.
Митрофанова мрачна, рыжая голова ее всклокочена, как у сердитого Зевса:
— И не вздумай глушить мотор! Я открыла дверь — ты мухой уже рядом. Мухой! — Митрофанова грозно нависла над столом, накрывая своей тенью Кац, сидящую на хлипком венском стуле.
Стул скрипел, сухие птичьи пальцы Кац неумело держали длинную белую сигарету. Время от времени Кац набирала в рот дым и, опасливо подержав его, выпыхивала небольшим облачком.
— Слушай, мне ж здесь спать! — Митрофанова вспылила. — Ты ведь даже не затягиваешься! Это что — нарочно? Назло, что ли, мне делаешь?
Кац, нахохлившись, огрызнулась:
— Таки назло, божешмой… Нужна ты мне! Нервы у меня, нервы.
Они еще немного пособачились, а после, наругавшись, устроились пить чай.
3
— Бери, бери варенье! Ну-ка, дай я тебе сама положу. А то ведь как не родная, во-о, вот так. Варенье абрикосовое — самый цимес, как ваши говорят!
Митрофанова навалила с верхом, сейчас все поползет через край, Кац ловко поймала пальцем тягучую янтарную каплю — и в рот.
— И это вы называете варенье? Вы, Митрофанова, не кушали настоящего абрикосового варенья, вот что я вам скажу, — у Кац была странная привычка обращаться иногда к Митрофановой на «вы», — вот бабка моя с Херсону, бобэ Дора, вот она варила настоящее абрикосовое варенье, с косточкой. Ох, как же она варила абрикосовое, ой-ей-ей, это чистый мед! А абрикосы во-о какие и сочные, а на свет — янтарь. А какой у нее харойшес был яблочный! А цимес с кнейдлах — это ж просто язык скушать можно.