Что происходит в мире, когда мороз приближается к условной отметке минус шестьдесят?
Условной потому, что в падении ртутного столбика есть предел, за которым начинаются вовсе другие измерения, нежели те, к которым мы привыкли. Я знаю это наверное, я испытал это…
Хавоки Угу предупредил: дальше идти нельзя.
Ганалчи ничего не сказал об этом. Он остановил оленей, неторопливо обломал с их ноздрей лед; полуобнял каждого, низко наклоняясь своим лицом к их закуржавленным лицам, и повел упряжку в тайгу.
Я сделал то же, чуть даже коснувшись губами ресниц своего учага, и, ощущая всем естеством нечто необычное, творящееся в мире, пошел следом.
Небо над моею головою вдруг разверзлось, образовав вполне доступную сферу, куда можно было легко подняться, вовсе не напрягая сил, с оленями и нартами.
Я увидел Землю Угу.
Свернув с белого речного пути, определенного черными вешками елового лапника, мы покидали обетованную Землю Дулю.
Удивительным, никогда не испытанным чувством понимаю, что происходит нечто необыкновенное: я переступаю черту дозволенного, но все-таки иду вперед и выше.
Стылая, остекленевшая и покрытая синей ожеледью тайга на глазах теплеет, становится зеленой, убираясь листвою, прохладно и душно пахнут черемухи, тают под солнцем прозрачные смолы, стрекочут, поют, заливаются птицы…
Как счастливо ступить на Землю Угу!
А может, это Земля Хэргу?!
– Ты, парень, однако, спишь! – кричит мне в ухо Ганалчи. Трясет отчаянно за плечо.
Я испытываю к нему не то чтобы неприязнь – открытую злобу.
– Уйди, старик! Совсем уйди! – кричу что есть мочи, но губы не слушаются. Слово не изрекается.
Затмевая всю Землю Угу, восстает лицо Ганалчи, чуть колеблясь в белом мороке.
Окуржавленные бахромой инея щеки и скулы лишены жизни, но в узких щелочках глаз – забытое мною тепло, надежда и возвращенная память…Мы сошли с белого речного пути, обломав лед с ноздрей оленей, обняли их, желая подбодрить, и… поднялись в небо по образовавшейся вдруг покати. Я увидел, я прикоснулся к Земле Угу… А тут высоко горит костер. На тридцати слегах лежит берестяное покрытие чума, и в сонар – отверстие в самом центре – утекает дым.
На тридцати невидимых человеческому глазу слегах лежит и небо нашей Земли Дулю, покрытое прозрачным добрым камнем. А сонар (хонар) – жерло кратера вулкана, внутри которого жизнь – огонь и мы.
– Не спи, парень! Не спи! Не надо! Ай-я-пчу? Хорошо? Не спи, – просит Ганалчи.
– Где мы, Ганалчи? На Земле Угу…
– Не надо Угу. – И, как маску, осторожно снимает с лица ледяную накипь.
Я определяю себя, словно вижу со стороны сидящим у костра в просторном, пожалуй, даже очень просторном чуме. Сколько побродил по тайге, а в таком жилище впервые.
И жилище, этот чум, вижу я тоже как бы со стороны. И мне уже интересно видеть и наблюдать. Однако то, стороннее, зрение как бы ослабевает, мутится, и я, во всем подражая Ганалчи, тоже снимаю с лица маску. Кожу жжет и пощипывает. Мозг мой еще отмечает: «Обожгло солнцем на Земле Угу…» Но я уже, как и Ганалчи, смазываю щеки, лоб, скулы, подбородок, горло холодным, но тающим под пальцами жиром.
Жир пахнет теплым звериным телом, забродившей на солнце мочою, но мне приятен и этот запах, и мягкие катышки тепла под пальцами, и то, как при движении скрипит и постукивает одежда.
Выше поднимается огонь в очаге, оттаивает, просыпается кровь. Словно бы загудел позвоночник, и я ощущаю себя деревом, в разветвлении которого, в самой сердцевине, медленно перетекают земные соки… Но это последнее, что приходит на миг из той запредельной дали, где оказался я, поднимаясь к Земле Угу и уже осязая ее.
И чем выше становится огонь, чем теплее и мягче воздух, тем решительнее и точнее мои движения и тем обычнее и незаметнее животворящий ток крови.
Я возобновляюсь на этой Земле Дулю, с которой связан Рождением и Временем. Я возникаю из иного бытия, и легкий щекоток бежит по телу, доставляя ни с чем не сравнимое наслаждение…
– Не спи, парень! – снова просит Ганалчи и выходит из чума.
Я слышу, как по-стеклянному звенит входной полог и как сотрясается, готовый рассыпаться, остов чума с берестяным покрытием – олдоконом.
На воле не то чтобы тишина, но долгая, пронзительная до бритвенной истонченности звень и сухой, шелестящий шорох от движений Ганалчи.
Потом что-то гремит там, стучит и брякает, словно прокаленная на огне бумага, – это с треском осыпается обретший хрупкость воздух; опять звенит полог, и к огню со стуком падают наши спальники и медвежьи одеяла. И снова рассыпается воздух за олдоконом, на воле.
Там невозможно быть, жить невозможно… Все онемело, застыло, превратившись в твердь… А как же Ганалчи? Что с ним?
Хавоки Угу предупредил: дальше идти нельзя.
Мы вышли из стойбища Хамакар с первой звездою.
Небо было далеким и чистым, чуть только перечеркнутое слоистой полосой дыма, поднимавшегося из человеческих жилищ.
У нас было четыре упряжки, восемь запасных оленей и небольшая поклажа, рассчитанная на неделю пути, – семь оленьих переходов.
Первая наша кочевка до зимовья Урамы – маленькой избушки-зимовейки под скалистым мегом. Мег – местное слово, определяющее собой чаще всего скалистую возвышенность, которую долгой петлей захлестывает русло реки. Есть в этом слове какая-то удивительная многозначность. В нем и миг творения, и мощь вывороченных сверхсилою геологических магм, и нечто от магии. И места эти, как правило, наделены удивительной красотой и тайной.