Достоевский, когда хотел этого и даже когда не хотел тем более, мыслил парадоксами. Поэтому, читая все, что я пишу ниже, прошу не упускать из виду данное утверждение, то есть воспринимать все под углом такого рода иронии, которую американцы называют «язык за щекой».
Манера, в которой я пишу эту книгу, относится к жанру эссе. У нас под термином эссе понимается что-то эдакое, с вольным художественным выкрутасом, но не слишком основательное с научной точки зрения. У нас в России жанр эссе, кажется, не слишком котируется, потому что – эка невидаль писать художественно и с выкрутасом – этим нас не удивишь – а вот вы попробуйте, как западные люди, по-научному! Чтобы «с научной точки зрения», так сказать, пользуясь, так сказать, интеллектуальным способом мышления! Вот вы попробуйте писать, как западные люди сплошь да рядом пишут, честно отделяя ум от чувств… да что «писать»: вы попробуйте так жить, как они живут!
Так я взываю… к кому же? Не к своим ли бышим компатриотам, от которых, между прочим, отделился еще сорок лет назад, решив, что мне нет другого пути, как эмигировать из Советского Союза? Так я начинаю поучать их и одновременно странным образом начинаю ощущать, будто исполняю роль, заведомо написанную для меня не кем иным, как Федором Михайловичем Достоевским.
Но я протестую против такой роли! Должен ли я признать, что после всего Достоевский написал наперед роль на многие годы не только для всей России, но и для меня лично?
Вот почему я завел речь о жанре эссе. Этот жанр изобрел француз Монтень, и я хотел при помощи Монтеня воткнуть своим бывшим компатриотам, что, друзья, неважно, как садиться, лишь бы быть музыкантами. Неважно, в каком жанре писать, важно – если действительно желаешь приблизиться к истине – уметь это самое, ну да, отделять мысль от чувств. Как, например, тот же Монтень отделял, когда писал свое эссе «О каннибалах», издеваясь над предрассудками собственной культуры и указывая, что европейцы, быть может, большие каннибалы, чем те странные люди, которых они находят на вновь открытых землях. Мог бы он так писать, если бы в этот момент не прощался со всем родным и теплым, как прощался Отелло со своими кораблями, то есть, если бы не был европейцем, унаследовавшим от древнегреческой философии странную способность отрешаться во имя абстрактной истины от коллегиальности теплых нац– или каких других групповых чувств?
Вот в какого рода путь я желаю пуститься, прекрасно зная, что Достоевский предостерегал русского человека от подобного рода способа мышления. Согласно Достоевскому Монтень был европейский «дурак-романтик», а у нас есть место только для романтиков умных. В «Записках из подполья» и «Преступлении и наказании» Достоевский предупреждал, к каким комико-трагическим последствиям может привести русского человека желание быть «дураком-романтиком», и советовал тем немногим, кто упрямится существовать в таком качестве, еще в молодости переселиться куда-нибудь в Веймар или Шварцвальд, чтобы сохранить в себе эту «ювелирскую вещицу».
Я ёрничаю, но ёрничаю с грустью. Мое переселение в мои Веймар и Шварцвальд произошло совершенно иначе, и мне по моим советским ограниченности и невежеству потребовалось много-много лет, чтобы сообразить глубину парадокса Достоевского насчет двух типов романтиков и пессимистическую безидеальность его издевательства над романтиком, который дурак. В момент, когда я записываю эти слова, мне восемьдесят два года и я наблюдаю из Нью-Йорка, как Америка вместе с Европой, действуя, как дураки-романтики, пытаются окончательно придавить Россию, загнать ее по возможности куда-нибудь за уральский хребет, пусть подыхает там, как сказочный огнедышащий дракон, который от бессильной ярости свернулся клубком и принялся выедать собственные внутренности. И все это делается под знаком идеала, под знаком большой идеи (в данном случае идеи демократии), той большой идеи, которую Достоевский ставил превыше всего и указывал, как первую необходимость для существования истинно великих наций. Я даже понимаю их рационал, то есть, запустив вперед чувств разум, киваю головой на их по-своему (по ихнему) правоту, но тут же коллегиальные русские чувства вступают в свои права, и я (как тот же дракон) бессильно взъяриваюсь и бормочу проклятия.
Достоевский был не всемирный писатель, а чисто и ограниченно русский. Но, как дядька Черномор-от-литературы, он заколдовал мир в иллюзорность своей всемирности, и с этим ничего не поделаешь. Конечно, в числе страстей Достоевского была страсть «спасти Европу», но эта страсть спасти Европу с помощью православия была даже более нелепа, чем страсть Европы «спасти» Россию с помощью демократии. Однако, как писатель Достоевский не имел никаких иллюзий, никаких претензий на мировое представительство, потому что, как никто другой, понимал, насколько Россия это не Европа и насколько проблемы его героев не представляют собой «общечеловеческие» проблемы – и он только посмеялся бы тому, как будущие европейские философы и писатели, совершенно неверно поняв его, станут писать «под влиянием Достоевского».