Савелий Тяхт поселился в доме так давно, что дворовый мальчишка, в день приезда спихнувший его с ледяной горки, успел умереть седым.
− Ты чей? — запустил он снежком в Савелия.
− Мамин! − заплакав, отвернулся Савелий Тяхт, и, пока не закрылась парадная, ему в спину неслось: − Маменькин сынок!
− А ты — сучий! − вышедшая мать таскала мальчишку за волосы, которые в гробу побелеют, как снег.
Дом стоял развёрнутой в прямой угол книгой, из одного крыла были видны окна другого. По вертикали — восемь подъездов с лифтами, по горизонтали — восемь этажей, на пересечении — лестничные клетки с квадратными окнами. Как заполняли этот кроссворд? Какими судьбами?
Жильцов, как семечек в арбузе, но Савелий Тяхт всех знал в лицо. После смерти матери на него напала странная болезнь, которая не отпускала его от дома дальше, чем на сто шагов. Точно чья-то рука очертила невидимый круг, за которым Савелия Тяхта сковывал дикий страх, он покрывался холодным потом и в панике возвращался. Круг стягивал его железным обручем, вынуждая обитать внутри, словно зверя — в вольере. «Социофобия, − приговорил врач, живший этажом выше, с которым они выпили две бутылки водки и выкурили две трубки — сначала у него, потом у Савелия Тяхта. — Мира боишься». Чтобы не умереть с голоду, Савелий Тяхт утроился управдомом. Днём был постоянно на виду, что не давало с головой уйти в болезнь. А ночью вёл домовые книги, куда записывал коммунальные истории, окидывая дом внутренним оком, точно заполнял его крестословицу. И ему казалось, что болезнь отступит вместе с последним, правильно подставленным словом, и тогда её можно будет выбросить, как разгаданный кроссворд.
Дементий Рябохлыст из третьего подъезда был начальником, от постоянного беспокойства отводившим душу на подчинённых. Но в постели играл в ребёнка.
— Нехорошие дяди чуть не задавили меня сегодня на своих «бибиках»! − обиженно сюсюкал он.
— Бедняжка, иди скорей к мамочке!
И Дементий Рябохлыст залезал на жену, как на ледяную горку. Он был грузный, быстро уставал и соскальзывал набок животом. Откинувшись, он часто дышал, задирая голову, пока жена подсовывала подушку. Поцеловав мужа в лоб, она заботливо укрывала его одеялом, ждала, пока не заснёт с блаженной улыбкой, как младенец, причмокивая во сне. Тогда, запахнув халат, шла на кухню и, закурив, прислонялась через кулак к холодному стеклу, долго рассматривая темневшие окна.
Днём дом пустел, выплёвывая жильцов, точно семечки, а к вечеру они, как перелётные птицы, возвращались. Иногда его покидали на годы, иногда — насовсем. Тогда в квартиру въезжали новые жильцы, которые находили себе место в домовой книге.
У Матвея Кожакаря из второго подъезда была чудовищная память. Он мог сказать: «Надо же, девять вечера, а светло, как днём! − и, почесав затылок, добавить: −Тринадцатого мая в семь утра». В детстве Матвея Кожакаря удивляло, что ему не рассказывают, как всё устроено и почему все умрут. «Граничные условия, − развёл руками учитель математики, с которым он завёл разговор. — Родился — умри. А в промежутке делай, что хочешь. — он дважды ткнул мелом в грифельную доску, соединив точки кривыми. — У каждого своя жизнь, свой путь…» «Но какое уравнение его описывает?» − подумал Матвей. Спросить он постеснялся, решив дойти своим умом, и, надеясь открыть это уравнение, стал математиком. Но всё, на что его хватило, это пересчитывать выпадавшие зубы и однажды удивиться: «Пятьдесят семь лет, восемь месяцев и девять дней — как долго я умираю!»
Во времена его детства отопление было печным, в четвёртом подъезде, у которого по утрам, взвизгнув, застывал самосвал с углём, помещалась котельная, от земли до крыши по стене шла каменная труба, из которой валил дым, казавшийся весной особенно чёрным на фоне чистого неба. Водитель жал на клаксон до тех пор, пока из котельной не появлялись чумазые пьяницы-истопники; разгружая уголь, они матерились, будто пели, а после опять скрывались в своей маленькой преисподней, откуда к вечеру выползали на четвереньках.
А вместе с его юностью на крышах расцвели телевизионные антенны, появилось центральное отопление, переселившее истопников из котельной в «пьяный» магазин, куда они пошли грузчиками.
Матвей Кожакарь вспоминал их почерневшие от копоти лица и теперь, глядя на бесполезную трубу, думал, что, уснув мальчишкой, проснулся стариком.
− И-го-го, лошадка! Ис-чо! Ис-чо!
− А не хочешь а-та-та?
Рябохлысты занимались любовью. С материнской нежностью Изольда варила потом кофе, готовя завтрак из двух яиц с поджаренным хлебом. А когда муж уезжал на работу, едва успевала обрызгать себя жасминовыми духами, как из соседней квартиры приходил Викентий Хлебокляч. Сухой, жилистый, с крепкими руками и змеиной головкой на вертлявой шее, он громко, заразительно смеялся, прежде чем опрокидывал её на супружеское ложе со смятыми простынями. И жена Рябохлыста превращалась в послушную дочь. Как и муж, она не выносила одиночества; страшная, неизбывная тоска наваливалась на неё, как медведь. Чтобы не оставаться наедине с собой, муж бежал на работу, топил в ней подступавшую тоску, как пьяница в вине. Она с той же целью завела любовника, которого содержала на мужнины деньги. И к своей связи относилась, как к работе. Поэтому, когда однажды муж вернулся раньше обычного, она не опустилась до выяснений, которые опоздали на десять лет, прошедших после свадьбы, а, молча собрав чемодан, переехала в соседнюю квартиру. Муж провожал её телячьими глазами, как ребёнок, растерянно глядящий на мать, которую опускают в могилу.