Джорджина Смизерс, дочь полковника Фредерика Смизерса и Алвины, его супруги, единственный их ребенок, не умерший в нежном возрасте, была расстроена и сердита. Конечно, мама – хозяйка забывчивая, хотя в молодости, обожая лисью травлю, ни разу не забыла и не спутала, когда и где съезжались охотники. Но редко выпадала неделя, чтобы она вспомнила все, что следовало купить или сделать для дома. И чем дольше она жила, чем меньше у нее становилось забот, тем больше она забывала. И в эту субботу Джорджи лишь сию минуту обнаружила, что мама забыла не только про фунт датского масла и сухой крем Бэрда, но и про новозеландскую баранью ногу, обойтись без которой было уж никак нельзя. Теперь Джорджи предстояло либо все воскресенье слушать ворчание отца, для поддержания в себе военного духа евшего по-прежнему только мясо, а также жалобы кузена Роберта (живущего у них родственника Алвины, эдакого постаревшего Уилла Уимпла,[1] чаще именуемого просто «кузен»), кушавшего сливы только с кремом, либо сесть на велосипед и проехаться семь миль до Криктона и семь обратно.
В двадцать шесть лет Джорджи вопреки угрызениям своей англиканской совести начинала испытывать смутную обиду, что ее назначение в жизни – быть маминой дочкой на посылках и милой папиной помощницей. Джорджи чтила отца и матерь своих, и особенно отца, такого душку, все еще галантного с девицами и дамами, кроме собственной жены. Но если ты занята – например, обметываешь швы новой нижней юбки или читаешь очередной выпуск захватывающего романа, – трудно сохранить безмятежность духа, когда тебя отрывают и гонят в Криктон. К тому же она терпеть не могла ездить на велосипеде. Людям с их положением следовало иметь автомобиль, пусть даже «форд» или самый маленький «остин». И неудивительно, что, надевая перед зеркалом шляпу, Джорджи поймала себя на том, что сердито хмурится.
Конечно, она не была занята ничем особенно интересным, да и вообще ничем, а просто сидела в гостиной перед тлеющим поленом в камине, который порой начинал неприятно дымить, стоило ветру разыграться в трубе, и, сложа руки, думала, каким тоскливым бывает январь после окончания рождественских праздников. И все-таки приятно располагать собственным временем, пусть даже для не очень веселых мыслей. К тому же в любую минуту может произойти что-то волнующее, хотя, как честно признала Джорджи, смущенная собственным бунтом, случалось это крайне редко. Но ведь может прийти с визитом новый священник из Клива – а ей так хочется познакомиться с ним! Или заглянет Китти Колберн-Хосфорд договориться о сборе девочек-скаутов. А потому она имела право почувствовать досаду, когда папа открыл дверь и по его лицу она сразу поняла, что мама опять про что-то забыла.
По безмолвному соглашению, как это принято в семейной жизни, родители, когда надо было отдать распоряжение Джорджине, служили друг другу ординарцами. Если полковнику требовалось, чтобы Джорджи убрала его комнату (особая честь, ласково оказываемая ей одной), или если он умудрялся так запутать леску, что распутать ее могли только женские пальчики, в комнату амазонкой влетала Алвина: «Деточка, ты нужна папе! Скорее беги к нему». Если же Алвина что-то забывала, ей приходилось отрывать Фреда от какого-нибудь его занятия, чтобы он явился вестником радости. Как бы они ни ссорились и ни расходились во мнениях – а этому конца края не было, – в такой услуге они друг другу не отказывали практически никогда.
Волос Джорджина не стригла. Папа и мама единодушно решили, что «новая мода» (уже десятилетней давности) и неженственна и безобразна. А потому она расчесывала их на прямой пробор и укладывала на затылке довольно-таки нелепым узлом. Джорджина небрежно натянула на голову шляпу – старую и немодную. Это она знала. Хотя и не подозревала, что даже в лучшие свои дни шляпа ей совсем не шла. Ее вкус в вопросах одежды был не то, чтобы плохим, но не сформированным и детским. Папа и мама считали, что «юность Джорджи следует беречь» – весьма удобное средство, к которому прибегают все классы, чтобы снять с себя ответственность за воспитание и образование детей, обрекаемых по сути на вечное рабство in statu pupillari.[2] В результате Джорджи при фигуре взрослой женщины сохранила ум, привычки и чувства шестнадцатилетней девочки. Хотя она добилась, что ее юбки по длине и покрою более или менее соответствовали современным, ее одежда сохраняла что-то странно детское. Башмаки на низком каблуке, черные чулки, синяя шерстяная юбка и безобразная блузка выглядели на ней так, словно она донашивала костюм сестры-школьницы, из которого та преждевременно выросла. «Практичная» шляпа знаменовала, так сказать, последнюю соломинку, которая сломала спину кокетливости.
На свое лицо Джорджина посмотрела с неодобрением. Открытое лицо, безмятежное лицо, которое явно не прячет никаких глубин. Кожа красноватая, слегка загрубелая от зимних ветров и спартанских омовений. Чуждая косметике. Рядом с серебряной щеткой, гребенкой и ручным зеркалом на ее туалетном столике не стояли и не лежали баночки, тюбики, разноцветные коробочки и флакончики – радость Женской Души. У нее был один тюбик ланолина и один, почти пустой, флакон «Фуль-Нана», подарок лондонской развращенной столицей тетки, которая старалась видеться со своими провинциальными родственниками как можно реже. Папа, обладавший широким опытом общения с дамами легкого поведения, содрогнулся бы до самых глубин своей благородной военной души, если бы его жена или дочь прибегли к этим орудиям вечной погибели – рисовой пудре и губной помаде. Черт побери, сэр! Пудрятся и мажутся лондонские шлюхи, сэр! Запах рисовой пудры и вкус помады были довольно хорошо знакомы галантному офицеру. Но – не у него в доме! Тут он был тверд. Уж будьте любезны! Мужчина, знаете ли, может себе кое-что позволить, и все такое, знаете ли, но семейная жизнь должна быть чиста. Вот так.