Марта заходила ко мне в четверг. Ей показалось, что он в довольно хорошей форме. Да и сама она выглядела совсем неплохо.
На следующий день я увидал его на улице. И нашел далеко не таким бодрым, как описала Марта. Он жался к стенам. Он шагал медленно, и на его лице лежала печать всепоглощающей боязни. При каждом его шажке — когда он осторожно выдвигал ногу вперед, — казалось, будто он только что, в самый последний миг, избежал ужасной опасности. Я остерегся усугублять этот его страх. Решил не подходить к нему. Просто следил за ним издали. Он свернул на улицу Турнон.
11-го я навестил его дома. Он был крайне взвинчен, его мучило какое-то странное тоскливое беспокойство (он признался в этом Элизабет, а она сказала мне), которое ему даже не удавалось описать. Он не мог усидеть на месте, без конца тревожно прислушивался, все окружающее терзало ему нервы. Почти пять месяцев домашнего затворничества, омраченного ужасом. И одиночеством. Пугающим, невыносимым одиночеством.
Э. выглядела сегодня очень красивой, а ее поразительная выдержка тронула меня чуть не до слез. Она рассказала мне о малыше Д., добавив, что рядом с ней он ничему не удивляется. Терпение, какое-то мрачноватое самообладание, едва уловимая нежность и крайняя душевная стыдливость, ее отличавшие, вдруг показались мне самыми убедительными признаками любви. Глубинная привязанность, скрытая за маской нарочитого безразличия, призванного действовать успокаивающе, при всей внешней холодности указывала на смятение и острую душевную боль, в которых Э. не желает признаваться.
Во вторник, 12 сентября, пришел на улицу Бак к восьми часам. В передней, возле двери, ведущей в коридор, — кустик вереска, слегка уже засохший, облезлый; в прошлый раз я его не заметил.
После ужина мы пошли к нему в комнату. Почти все время промолчали, если не считать нескольких его слов о том, что он боится воспоминаний, которые память оживляет вопреки его воле.
— Они тычут меня носом в помойку, — сказал он, — они сталкивают с собой, с распадом себя, и это столкновение мгновенно пробуждает гадливость, которой я не в силах подавить.
Внезапно он воскликнул:
— Тяжелый запах, от которого начинаешь задыхаться, — запах гладильной!.. По ночам эти воспоминания приходят чередой, вызывая тошноту, и когда в беспощадном электрическом свете, на плиточном полу, леденящем колени, мое нагое тело, сотрясаемое дрожью…
Он осекся и умоляюще спросил, схватив меня за плечо:
— Скажите мне… скажи мне… — Потом добавил: — 11 тогда я превращаюсь в ошметок того, что извергаю. Тогда…
Он не договорил. И вдруг заплакал, громко, навзрыд. Я отвернулся.
13 сентября. Купил три пачки табака, полкило моркови, столько же апельсинов. По словам У., один такой цитрус, длиной в палец, вместе со своей ненужной шкуркой весит сто двадцать граммов.
Четверг, 14 сентября. Набил трубку «Петерсоном». Он показался мне отсыревшим. А на вкус — и вовсе отвратительным.
Пятница, 15 сентября. К концу дня зашел на улицу Бак. Этим утром малыш Д. впервые пошел в школу[1]. А. скверно выглядел. Он лежал в постели. И говорил долго, но как-то бессвязно, отрывочно.
— Все, что меня привязывает к этому миру, — сказал он, — пронизано безнадежной запущенностью, безнадежной изношенностью. Я изношенный человек, пользующийся изношенным языком. Я подобен Йерру. Таким образом, все, что находится на своем месте, в полном порядке, неизбежно отправляется на свалку. И все дышит смертью!
Потом добавил:
— Как те древнеримские статуи, что внезапно, без всякой видимой причины, источали кровь.
Да, именно так, — продолжал он, — все раздваивается и, отделившись от своего подобия, властно занимает его место… В полдень, когда Элизабет у себя в галерее… Когда Д. обедает в школьной столовой… Я один. Передо мной на столе усталость, кусок хлеба, надкушенный еще вчера… да, тяжелое изнеможение и усталость и еще какая-то подспудная уверенность, способная навести ужас, внушающая, что некогда мы приносили жертвы, которые доселе вдохновляют нас: обертка от куломье, стакан вина, бутылка вина, винное пятно, замаравшее деревянную столешницу, нет, не так… лужица вина, залившего дерево стола, извечная пытка Тантала, полуденный перезвон, моя рука… их исчезновение… моя рука…
Я прервал его. Но миг спустя он снова заговорил, бурно, горячо:
— Да-да… именно утрата… бессмысленная, беспричинная угроза. Неприкрытая слабость. Это рана. Не страх, но именно горящая, неизлечимая рана — такая узкая, неподвижная, непреходящая, мучительная…
Уходя, я предупредил его, что меня не будет в городе со вторника 18-го до понедельника 25-го. Как ни печально для моей работы. Что 17-го я сяду в самолет. И что пропущу начало осени[2].
16-го по улице Аббатства передо мной тащился человек, похожий на старика; он шел, на мой взгляд, чересчур уж медленно, опираясь на зонт. Я поспешил обогнать его. Из рукава длинного, обвислого габардинового плаща высунулась рука и схватила меня за плечо: это был Йерр.
Вторник, 26 сентября. Вечером я позвонил Элизабет. Д. понравилось в школе. «Я зайду завтра, в середине дня, повидаться с ним».
Э. сказала, что А. не стало лучше. Что одиночество, скука и нездоровый интерес к симптомам своей болезни (по словам Э., он просиживает ночи напролет в постели,