Сентябрьское солнце незаметно зашло за потрескавшиеся негустые тучи и сразу же далеко за лес разостлало недобеленные холсты. У самого леса злобно закартавил, задудукал пулемет, и на леваде, задыхаясь от испуга, по-женски, заахало эхо.
Евдокия, услышав выстрелы, остановилась у перелаза.
«Снова где-то банда объявилась. Не напала ли она на комитетчиков?» — вздохнула, не так думая о банде, как о Тимофее, который утром пошел делить барскую и кулаческую землю и до сих пор не пришел домой. Неусыпной женской болью защемило сердце, которое в любой опасности видит своего мужа, своих родных и кровных и, не зная кого, и всех просит, чтобы оберегала их судьба от несчастья.
Странно: столько лет прошло с тех пор, как впервые неумело прижал ее молчаливый, суровый Тимофей, уже и сына ему вырастила, но и теперь по-девичьи любила его, по-девичьи волновалась о своем муже, хотя на людях никогда, даже словом, не выказывала своих чувств. Когда же появился на свет Дмитрий, когда раскрылась перед нею светлая и тревожная безграничность материнской любви, в ее любовь к Тимофею как-то незаметно влилось новое течение: муж стал для нее не только отцом сына, а словно и ее отцом (может потому, что именно тогда умер ее старый отец). И до радостной боли хорошо было Евдокии, в сумерках встречая мужа, возвращающегося с работы, прислониться к нему, положить голову на широкую грудь, вдохнуть из не выветрившихся складок одежды благоухание широкой степи или хмельной дубравы.
— Эх, ты, — коротко скажет он, и черные грустные глаза усмехнутся, а крепкую руку положит ей на голову, как кладут взрослые детям.
— Соскучилась, Тимофей, по тебе. Так соскучилась, словно ты только что с германской вернулся.
— Странно, — свысока взглянет на нее. И по привычке призадумается, уйдет в свои заботы.
Солнце вскочило в узкую щель между облаками и бросило под ноги молодице живую узорчатую тень развесистой яблони.
Вдали звонко зацокали подковы, и скоро на рослых лоснящихся лошадях вылетело четыре всадника: трое в буденовках, а четвертый, очевидно командир, в кубанке.
На темно-синих галифе — красные лампасы, за плечами — карабины. Опережая бойцов, в неистовом беге промчалась тачанка с пулеметом, и высокий чубатый казак, молодцевато стоя во весь рост, из-за широкого плеча что-то сказал бойцам. Те весело засмеялись, что-то бросили вдогонку пулеметчику о банде Галчевского и как-то дружно, в лад и сразу же запели молодыми голосами про Богунию[1].
«На банду едут, а смеются, поют. Словно смерть для них значения не имеет. Вот народ!»
Долго взволнованным взглядом провожает молодая женщина всадников.
Вот уже исчезли они за поворотом, может навсегда. Вот и песня затихла, а сердце почему-то щемит и щемит, раньше срока печалясь о чужих детях, как о своем сыне.
И уже не слышит она, как к воротам подкатывает пароконная телега, как заходит во двор ее высокий горбоносый Тимофей.
— Евдокия! — словно от самой земли откликается глуховатый родной голос. И она спешит навстречу мужу, отмечая и его непривычно просветленное лицо, и председателя комбеда[2] Свирида Яковлевича Мирошниченко, стоящего возле лошадей, и плуг и рыболовные снасти на телеге.
— Тимофей, почему так поздно? Добрый день, Свирид Яковлевич. Заходите в хату, — слегка кланяется молодая женщина.
— Доброго здоровья. Некогда. Скорее отпускай мужа. — Округлая голова, горделиво посаженная на широких плечах, наклонилась над плетнем. — Утром уже будем пахать свой надел.
— Барскую землю? — спросила потрясенная Евдокия, будто и не знала, не ждала того надела, будто не видела его во снах и наяву.
— Нет, не барскую. Свою! — смеется Свирид Яковлевич.
— Свою? — еще не понимает она. «Своя же десятина уже засеяна».
— Теперь свою. Барской была, да загула.
— Значит, барскую? — переспрашивает Евдокия так, как переспрашивают люди, чтобы еще раз чье-то слово утвердило их справедливость.
— Да не барскую, а свою, — аж выгибается от веселого смеха коренастый широколицый Свирид Яковлевич. — Никак не привыкнете, что это уже наша земля.
— Наша, наша, — облегченно вздыхает она и с непонятным удивлением останавливается посреди двора.
Мысли, как паводок, аж качают ее. Какая-то сильная и теплая волна разносится по всему телу, и Евдокия уже не видит ни предосеннего неба, ни небольшого двора, ни черного покосившегося плетня, в нескольких местах изодранного пулями…
Густые утренние поля встрепенулись в полете, переплеснулись за искристый горизонт, отчетливо зашевелились на фоне золотого литья облаков и умылись солнцем. И нет на полях ни пучков колючего, поржавевшего от ненастья провода, ни линии окопов; даже свежие красноармейские могилы колышутся всплесками ярой чубатой пшеницы, горят красными лентами маков, солнце поднимают из-под земли. И не пули подсекают стебель, а наклоняет его перепел, поющий в радости, что теплыми комочками покатились его дети по земле, на молодых крыльях поднялись в небо. А она, Евдокия, едет и едет с Тимофеем полевой дорогой на свою ниву.