Это случилось на второй день после моего приезда в стойбище.
Ненцы — народ открытый, с ними легко подружиться, их не нужно долго упрашивать рассказать о чем-либо. И за день я узнал жителей всех трех чумов. Я узнал, что курносый Петька через год пойдет в школу, а его сестра Валя — через два, что пастух Ледков был ранен под Нарвой и охотно позволяет всем пощупать маленький круглый осколок гранаты, который катается под кожей на его затылке, что леноватый, с сонными, вечно непроспавшимися глазами Аристарх Апицын в прошлом году погубил в Кривом ручье пятьдесят колхозных оленей.
Впрочем, нет, ошибаюсь. Одного человека в стойбище я почти не знал. Бабку Анисью. Она мне казалась древней, как тундра, как ее озера и реки, столько на ее дряблом, пожелтевшем лице было морщинок. Вкривь и вкось разрезали они ее губы, щеки, лоб, подбородок, шею, не оставив ни одного гладкого местечка. Из этой путаницы морщин тускло выглядывали глаза. В них стояла старая печаль, горе, усталость, и поэтому они не казались живыми. Старость не могла изрезать морщинами ее глаза и покрыла белки тоненькими красными прожилками. Давно, еще, кажется, до революции, потеряла бабка все зубы, верхняя губа ее запала, и она не говорила, а неразборчиво шамкала и только на собак кричала гортанно, отрывисто. Волосы ее, заплетенные в тонкие косицы, давно поседели. На голове она носила засаленный плоский повойник из цветного ситца, и я смотрел на него, как на музейную вещь. Когда я заходил в чум, где жила бабка, она всегда молча сидела в сторонке, на свернутых оленьих постелях, что-то шила из шкур и никогда не принимала участия ни в наших чаепитиях, ни в разговорах. Я понимал, что она была очень стара, а старость не лучшая пора в жизни человека. Но ведь люди бывают старыми по-разному. Нет, видно, не только старость была тут виной, тут крылось и что-то другое.
Вчера вечером я неожиданно узнал от моего хозяина, что бабка Анисья — непревзойденная сказочница и песенница и в ее памяти хранится то, что передавалось в тундре из уст в уста десятками поколений. И вот сегодня утром я проснулся с единственной мыслью во что бы то ни стало поговорить с ней.
Умывшись из рукомойника и попив с хозяевами чаю, подошел к ее чуму и присел на порожние грузовые нарты. В чум заходить не хотелось. Судя по ворчанию, характер у бабки был неуступчивый, с ней нужно было как-то незаметно, будто случайно завести беседу, разговорить ее, тогда бабка и сама не заметит, как расскажет все, что меня интересует.
Итак, я сидел на нартах и с нетерпением ждал выхода из чума бабки. Над осенней тундрой медленно всходило солнце, и в его лучах вспыхивала выпавшая за ночь крупная роса на жестких кустах брусничника, на берестяных нюках чума, на шерсти собак. Возле меня сидел пожилой ненец Егор Степанович, сын бабки, и доращивал тынзей.
— Короток, — говорил пастух, — олень близко не подпустит, не поймаешь им.
Тынзей лежал на траве, свернутый, как змея, и ненец приплетал к его концу четыре новых тонких ремешка.
Вдруг на нас упала чья-то тень.
Прижав к животу кастрюлю, мимо прошла бабка. Шла она враскачку, как гусыня, в длинной, давно вытертой панице. Остановилась бабка возле бочки, стоявшей поодаль, у рыжих кустиков яры. Поставила на землю кастрюлю, медленно развязала ремешок, сняла старую маличную рубаху, покрывавшую бочку, потом нагнулась и достала большой кусок оленины. Повертела его в руках, опустила назад и взяла другой. Когда кастрюля была полна до краев, бабка так же медленно завязала ремешок на бочке.
Я хотел было броситься к ней, чтобы помочь чем-либо, но тут же сдержался: как бы не напортить себе — ни в какой помощи она не нуждалась.
С кастрюлей в обеих руках бабка двинулась к чуму прежней раскачивающейся походкой. Лицо у нее было спокойное, отрешенное, она не обращала внимания ни на солнце, ни на горящую росу. Думала она, видно, о том, как бы поскорее сварить оленину.
Ее сын кончал работу, и теперь тынзей растянулся от чума до нарт, на которых я сидел.
И здесь случилось то, что поразило меня. Бабка шла размеренно-равнодушно, глядя куда-то в себя, в годы своего детства или молодости. Внезапно ее взгляд упал на тынзей, растянутый на траве. В старых темных глазах ее мгновенно вспыхнул испуг. Бабка вздрогнула всем телом. Лицо ее перекосилось. Опустившись на корточки, она поставила на землю тяжелую миску, второй рукой перенесла через голову тынзей, опять взяла кастрюлю и, сразу постарев еще лет на двадцать, сгорбленная и пришибленная, захромала дальше, и я не был уверен, что она донесет до чума кастрюлю.
Я ничего не понимал. Почему бабка не могла перешагнуть через тынзей? Ведь ей тогда незачем было бы два раза сгибаться, чтобы поставить и взять кастрюлю! А может, это чистая случайность? Побоялась споткнуться и упасть?..
Но как можно споткнуться о незакрепленный, свободно лежащий ремень?
Скоро старуха опять вышла из чума с той же пустой кастрюлей — видно, мяса не хватило, и опять перенесла через себя тынзей. То же повторилось, когда она возвращалась к чуму. На лице ее больше не было испуга. Все это бабка проделывала спокойно и безразлично. Но она не могла — теперь мне это было так ясно, — она не смела переступить тынзей.