Я родился в самом начале восьмидесятых, в Свердловске, в бараке на улице Гурзуфской — под окном нашей комнаты висел, как полковой барабан, громадный оцинкованный таз. Выбором времени и места судьба сообщила, что в жизни моей не случится не только особенного успеха, но и простого человеческого счастья, которое обычно считают его заменой.
Сейчас, когда те годы, мои детские времена, уже затянуло романтическим туманом, я нахожу в том мирке моменты совершенной радости, которые приходят и к самому одинокому, несчастному ребенку.
Один из них — качели. Они стояли во дворе дома номер семь, по соседству с нашим бараком — относительная новостройка заняла недавний пустырь и выглядела на фоне скромных пятиэтажек будто атомный ледокол «Ленин» среди плотов. У этого дома был породистый, бордово-серый окрас, квартиры хитрой планировки и, предмет главной зависти окружающих, лоджии. И все же каждый житель нашего района, где до прихода человека строящего дремали вековые болота, гордился этим домом — его даже удостоили особого имени. Семёра. В те времена было модным упрощать и огрублять даже самые ласковые и красивые названия: наш район звался Посадом в честь улицы Посадской, ближайший кинотеатр «Буревестник» местные переименовали в «Бурелом». Семёра существует по сей день — как постаревшая красавица, прикрывает морщинистые стены и тусклые окна нарядами-деревьями. Вот только качелей, любимой моей «березки», больше нет.
Эти качели были выкрашены белым цветом, а поверху тонкой кисточкой мастер изобразил трещины в берёсте, черные штрихи, похожие на арифметические знаки равенства. Равенством во дворе при том не пахло — все знали, что качели поставлены здесь не для барачных детей. И мне даже в голову не пришло бы качаться здесь днем или вечером.
Я приходил к «березке» ранним утром, задолго до первого урока. В нашей комнате, где спали четверо, только один меня терпел. Я знал, что после моего ухода здесь появляется воздух — ведь тетка Ира постоянно говорила про меня:
— Дышать от него нечем! То спит, то ест!
Ветхий ранец прыгал на спине, как накладной горб, — я бежал к своей «березке» и напевал вначале тихо, а потом все громче и громче любимый романс тетки Иры, который она исполняла после первой бутылки:
Сад весь умыт был весен-ни-ми ливнями,
В тем-ных овра-гах стоя-ла вода.
Боже, какими мы бы-ли наив-ны-ми,
Как жемымо-лоды были тогда!
«Ве-сен-ни-ми» и «наив-ны-ми» тетка выпевала по нотке — в бараке была приличная акустика, и каждый звук падал хрустальной каплей, и не верилось, что тетка Ира, «техничка-алкоголичка», как звали ее на Посаде, умеет так петь. Мне в этом романсе больше всего нравилось таинственное слово «жемымо». Было что-то особенное, соблазнительное, женственное. Может быть, даже французское. Я не сразу понял, что «жемымо» — это слуховая обманка, но даже тогда не перестал любить это слово — оно как пароль открывало мир, который у меня однажды будет. Я не знал планов судьбы, но, мечтая о будущем, надеялся, что однажды приеду во двор Семёры за рулем роскошной «девятки» цвета «мокрый асфальт». Прижавшись ранцем к металлической спинке качельной сидюшки, я отталкивался ногами и раскачивал «березку», взлетая все выше. Вместе с нею уносились вверх мои мечты.
Вот оно, будущее! Я небрежно кручу руль одной рукой, медленно останавливаюсь у подъезда, где живут мои враги-одноклассники Глеб Репин и Виталя Корнеев. Вот они — Репа и Корень будущего — выходят из подъезда, одетые как бичи из барака. То есть как тетка Ира, как ее сожитель Василек, как мой двоюродный брат Димка, как я сам. Не знаю, почему в моих мечтах Репа и Корень менялись с нами одеждой, — но в раннем утреннем полете над пустынным двором от меня никто не требовал логики и мотивации.
Вот я неторопливо опускаю тонированное стекло и строго, без улыбки смотрю на бывших недругов. Лицо мое в мечтах удивительно походило на лицо дяди Паши Петракова — гангстера по кличке Паштет. Паштет проживал в Семёре, и это был еще один повод для Репы с Корнем, чтобы задирать нос.
Паштет, как большинство бандитов, был нормальным советским пацаном, родом из спортивной секции. Много кто из них в детстве мечтал стать олимпийцем, быстро бегал, высоко прыгал и метко бил по чужим носам. Но когда на Урал пришли иные времена — точнее, не пришли, а дали с размаху по воротам тренированной ногой… То время перемен упало на пацанов так же внезапно, как ранняя звезда в песне Аллы Пугачевой (еще одна теткина любовь, шла сразу после «жемымо», но впереди многокуплетных блатных песен, одна из которых мне нравилась больше других — где «злобный пес разорвал мне бушлат»). Страна получила свободку. Уралмаш, король заводов, на месте встал, раз-два. Профессиональный спорт сейчас же превратился в детское, несерьезное занятие. Впрочем, привычка тренироваться никуда не делась — и в каждой тренажерке в те годы стояла очередь к любому станку. Цеховики шили «адидасы», варенки и шапочки-«пидорки» из женских рейтуз, на рынках продавались корейские платья с кружевами-перьями — такого же химического цвета, как корейские соки. В узкую щель между Союзом и Западом падали первые плоды свободы — «марсы», «сникерсы», «баунти» и водка «Стопка». И вот тогда на пути между ларьками — смыслом жизни эпохи ранних девяностых — и деньгами — смыслом жизни для многих во все времена — встали те парни, имя им легион. Почти весь легион ныне — на кладбищах Екатеринбурга: Широкореченском, Северном, Лесном. Лег он, легион.