Герой романа Герберта Розендорфера «Письма в Древний Китай» китайский мандарин Гао-дай, попавший из 10-го века в 20-й и обосновавшийся на некоторое время в Мюнхене, удивляется «большеносым» (так он называет европейцев, которых видит вокруг себя): они изменяют лишь окружающую среду, но не себя. Себя — не умеют и не хотят. «Круговорот не знаком большеносым, — пишет Гао-дай своему другу, оставшемуся в Поднебесной. — Они упорно верят, что все всегда должно изменяться, и даже разумнейшим из них не втолкуешь, что «изменение» не обязательно означает «улучшение». Видел ли мир когда-либо подобное суеверие?.. Если подбросить монету, то шансы на то, что она упадет той стороной или этой, равны. Если изменить что-либо, — будь то в частной жизни или в установлениях, — то и тут шансы равные, окажется ли новое лучше старого или хуже».
Этот стилизованный под ориентальную логику отрывок выглядит своеобразным приговором, который прошлое, склонное к системному размышлению, выносит не столько даже лукавому настоящему, сколько сомнительному во многих смыслах будущему. Человек не стал лучше ни за тысячу последних лет, ни за пять тысяч, а без этих «тектонических» сдвигов все эфемерно и непрочно. И все, кроме технического прогресса, способного помиловать ровно стольких же, скольких способно убить, обречено.
По роду своей деятельности я вынужден следить за политическими событиями в своей стране (Украине) и в мире. Геббельс, по его признанию, хватался за пистолет при слове «культура», я — при слове «реформа». Представляя себе стаи шизофреников, дожидающихся небывалого взлета вдохновения властей, чтобы вместе с ними испытать административный восторг по поводу очередного новшества: возведения роддомов сразу за околицей кладбищ, — я, одновременно, воочию представляю себе и очередного идиота, облеченного полномочиями, в безукоризненном костюме и модном галстуке, который берется отыскать от 17-ти до 35-ти преимуществ именно такого топографического решения. Во-первых, говорит он, это сокращает транспортные расходы… И я, привыкший к тому, что некоторые слова имеют все-таки смысловое значение, восхищенно бью себя ладонью по лбу: ну ё-моё! как же я сам-то до этого не додумался! Потом этот духовный пигмей, по незыблемым законам жанра, начинает в качестве доказательства приводить опыт других стран: X — 20 % экономии, Y — 25 %, Z — все 30 %. И я аплодирую, ибо в основе всего — экономика. По крайней мере, нам на всех перекрестках об этом талдычат. Цифры нашей государственной статотчетности буквально беременны достижениями, но когда народ, очарованный этим шаманством, начинает всерьез ожидать, что с задекларированного экономического неба чего-нибудь перепадет и грешной земле, вдруг является акушер в фартуке мясника и констатирует: выкидыш. И тогда все общество начинает по-пластунски выбираться из этого окружения под названием «реформа», дабы очутиться в другом — с тем же самым названием. Все повторяется, однако, как и прежде, «круговорот не знаком большеносым». Особенно тем, что сидят в столице.
Я ненавижу реформы не только в память о проклятии: чтоб ты жил в эпоху перемен, — но и потому, что они могут длиться вечно. Эта гидра оснащена бесконечным многообразием лиц. Ее обслуживают (если не сказать — уестествляют) толпы политтехнологов. Они изливаются миллионами фраз — только для того, чтобы не повторить главной, принесенной с Востока: реформа — это, в сущности, перераспределение интересов. Так сказал Су Шаочжи, которого я бы, пренебрегая ненужными условностями, мог назвать родным братом Гао-дая — китайского мандарина, несколько лет назад выдуманного писателем Гербертом Розендорфером и справедливо считающего, что все изменения — это не более чем метание жребия. Порою, добавим, весьма жалкого.