ЗЕМЛЯ РУССКАЯ
В памяти живут люди
Моя деревня называлась Верховинино. Название — то ли от верхних овинов, то ли от верховины — высокого места в лесу. Стояла она на взгорье у кромки леса, у слияния двух невзрачных ручейков, которых уже нет, и люди помоложе меня их не знают. Тот, кто пашет теперь тут землю или косит сено, уже не может напиться из тех ручьев. Как я себя помню, в деревне было всего-навсего пятнадцать дворов. Загибая пальцы, считаю своих сверстников: на заводы и фабрики ушло восемнадцать, стали интеллигентами девять, война не вернула десятерых. Возвратясь с фронта, я насчитал семь изб — двенадцать баб и стариков. Они еще долгие годы пахали и засевали ту же землю, что и раньше: Ренду, Митину гору, Горовашку, косили Заремянье, Игнашев луг, Яров-клин, пасли скотину на Пашменовом болоте.
Но время взяло свое. Деревни нет, если не считать двух вдовьих хатенок, которые собираются снести, а сады раскорчевать, печины запахать и сеять хлеб. Пока этого не случилось, мы, дети ее, приезжаем сюда посидеть на заросших травой камнях, побродить по садам, поклониться на погосте родным могилам. Неодолимая сила тянет нас сюда из ближних и дальних городов. Это ни на что не похоже. Это нельзя сравнить даже со страстью путника приложиться к роднику. Там — одно: утолить жажду тела. Здесь — иное: напоить нечто в душе. Разбудить, извлечь из-под наносов прожитого, рассмотреть и понять, что же оно такое, это «нечто», без чего, оказывается, так неуютно жить на свете.
…Я сошел с автобуса за три версты от Верховинина, постоял, пока не улеглась пыль, поднятая колесами, и огляделся. Слева, за яблонями, виднелось несколько изб, справа — развалины церкви и усадьбы, за ними — десяток старых лип с усохшими вершинами и молодая поросль, густо взявшаяся от корней. Корни деревьев продолжали жить, гнали к свету земные соки, и вырастал новый парк, буйный, беспорядочный, неистребимый.
Тут было село Хряпьево. Я помнил его большим, нарядным. Сюда по ноябрьским пристывшим проселкам из окрестных деревень сходились на митинги мужики. Балкон имения был в кумаче, там стояли недосягаемо значительные люди в кожаных тужурках и шинелях и говорили речи о революции, а на дорожках и газонах теснились мужики, немножко хмельные не столько от выпитого в потребиловке вина, сколько от воспламеняющих головы речей о земле и воле.
Еще я помнил церковь: благовонный ладанный дымок, душную тесноту под каким-то покрывалом наподобие попоны, под которую гуртовали нас, дикую малышню, бабушки на исповедь, и мы задушевно пищали в ответ на вопрошающий глас попа «грешны батюшка», а потом отдирали от потных ладошек медные пятаки, вложенные в наши кулачки все теми же бабушками, клали их на тарелку и, раскрыв подобно птенцам рты, принимали с ложки глоток сладковатой мутной жидкости — святого причастия.
Позже я ходил в церковь с холщовой сумкой и набивал ее книжками. В церковном притворе я впервые увидел библиотеку. По теперешним представлениям это была крохотная волостная библиотечка, но для нас тогда — громадная и таинственная, как громаден и таинствен был мир, скрытый за толстыми пахнущими кожей переплетами. Мы постигали этот мир, как мореплаватели новые земли, — со страхом, надеждой, упоением, жадностью и отвагой. Деревенским мальчишкам, верящим в бога и в черта, в колдунов и домовых, нужно было иметь немало дерзостной отваги, чтобы, начитавшись книг, не крестить лба перед обедом, отправиться в «заколдованное» место и посидеть там ночь, выкрикивая вызовы страшным всемогущим силам. Мы отважно разрушали в себе старый мир, и не мальчишеской дерзости дивлюсь я сейчас, а тому молчаливому поощрению, которое выказывали нам отцы, по представлению забывших свой род грамотеев темные деревенские мужики.
Я сворачиваю с большака на проселок, к небольшому круглому взгорку — погосту. Тут они покоятся, верховининские, макаринские, игнашевские, лифановские, дроздовские мужики, за исключением тех, что «без вести пропали» на полях Галиции, в Мозырских болотах, на сопках Маньчжурии, в бескрайних просторах России, под городами Европы.
Сельские погосты… Какой-нибудь сугорок, клочок земли — неудобицы, две-три березы, посеянные ветрами, кусты сирени и холмики, холмики, без оград, без каменных надгробий… Гуляют по погосту ветры, несут с полей пыль и запахи хлебов, наметают зимой непролазные суметы, которые сбегут потом вешними водами, размыв и унеся по пути забытые холмики.
Поразительно: сотни лет хоронят здесь, а погост не разрастается, как был холм, так и остается, только как бы приседает, стирается, сравнивается с окрестными нивами и уже не отличишь издали от обыкновенной зеленой куртины. Я понимаю: не с чего было мужику тратиться на склепы и надгробия. По одежке протягивали ножки. Но где они, те помпезные надгробия, сооруженные за счет мужицкого пота? Время сровняло земляные холмики безвестных мужиков и каменные склепы титулованных особ. Не в том ли величие народа, что не пыжился он увековечить имя надгробием, а просто и скромно насыпал холмик земли над уже насыпанным — над прадедом, дедом, отцом, — поколение на поколение, поколение на поколение, — и, не предаваясь долгой печали, возвращался к будничному нескончаемому делу — сеять хлеб. Эта скромность и величие невыразимой грустью щемят сердце всегда, когда приходится стоять, предаваясь размышлениям, у сельских погостов.