Генка Филиппихин, единственный кормилец коровы Алины, так сладко пускал пузыри, что мать с первого раза пожалела его будить. Стараясь не звякать подойником, она проковыляла из сеней, где стояла Генкина кровать с марлевым пологом от комаров, во двор, подоила Алину и только на обратном пути осмелилась растолкать сына.
— Вставай, Генька, вставай.
Не тут-то было.
— Генька! Будет дрыхнуть-то!
— Вставай, вставай, — передразнивает спросонья Генка и снова примеряет голову к подушке. — Петухи еще не орали.
— Петухи седни не про нас, — говорит мать. — Кузьмич седни заместо петуха деревню булгачит. Вон уж вторую песню завел.
Генка спускает ноги на пол. Пятки обжигает шершавый холод половиц, в открытую дверь сеней валит влажный предутренний сумрак. Птицы еще не поют, а по деревне разносятся частые гулкие удары молотка по бойку.
То ли наяву, то ли во сне Генке представляется, как Кузьмич вышел из избы, сгорбившись и держась за поясницу, перешел дорогу, к своему пчельнику. Чего только нет у Кузьмича на затоптанной лужайке между хлевом и пчельником! Там и старые, почерневшие, с разбитыми головками сани, и дровни — новенькие, по весне связанные, с неезженными еще полозьями, с терпко пахнущими корой ивовыми перевязями. На лагах лежат готовые оглобли, необделанные жерди, связки прутьев, поленницы сосновых огонотков, под верстаком, возле станка — желтая, как топленое масло, стружка, иссиня-белая, цвета снятого молока, березовая щепа, разные чурочки, чурбачки, полешки. Генка мечтает сквозь дрему: ему бы сейчас и на весь день сюда, на эту лужайку — стругать, пилить, тюкать топориком, дышать всеми запахами, принесенными из лесу вместе с сосной, березой, осиной, ивой. Или смотреть, как Кузьмич в самодельном станке гнет дугой будущие полозья, вытесывает из березовых полешек легкие звонкие топорища, спицы к тележным колесам, насаживает косы, гоношит грабли. Наверно, и Кузьмич сам не прочь бы спозаранку, поплевав на руки, застучать топориком, да недосуг ему сейчас. Вот он взял боек, вставил его гвоздем в пробитое раньше гнездышко в чурбаке, цокнул по бойку молоточком для прочности, а лезьво косы плотно приладил к шляпке бойка — и понеслась по деревне частая, двойная от эха трель молоточка.
— Некогда, сынок, нежиться, — напоминает мать. — Слышь, вторую косу кончает. Твоя осталась. А твою-то тяп-ляп — и готово.
— Откуда ты, мам, знаешь, что он мою последней? Может, он мою уже отбил, а сейчас Маруськину возьмет? — спрашивает Генка.
— А то не знаю. Сперва он за Маруськину. Покуда рука верная. Маруська — хват девка. Ей вострую подавай. Потом — свою.
Генка знает толк в битье кос. Он сам догадывается, что Кузьмич свежую руку прибережет не для его косы. И говорит об этом с матерью только затем, чтобы совсем размяться. Кузьмич нароком-то халтурить не станет. Халтура у него получится сама собой. А Маруськину косу он отстучит даже лучше, чем свою. Маруська — его дочь. Он, Генка, Кузьмичу никто, так, сбоку припёка, — полусирота.
Вообще-то Кузьмич при всем его рукоделье не ахти какой мастак отбивать косы. Лезьво он оттягивает так, что получается не лезьво, а поросячье вымя: соски по всему острию, крупные, неровные. И когда берешься первый раз поточить такую косу, то брусок не вжикает, а тарахтит и скрежещет. Так Кузьмич делает, наверно, не потому, что не умеет иначе — из экономии. Коса из-под его молотка не чересчур остра, но тупится не скоро и хороша на осоке и клеверище. Генке по душе больше лезьво, оттянутое в меленькие ровные зубчики. Такой косой косить — косы не чувствовать.
— Генька! — окликает мать. — Иди верти пробку.
— Каждый день одно и то же, — недовольно бормочет Генка, но, вырвав из школьной тетради двойной лист, крутит из него пробку. Она нужна для бутылки, в которую мать нальет молока на обед.
Мать сидит у печки на кухне. У матери отнимаются ноги, она через силу ходит, поэтому домашнюю работу, где только можно, делает сидя. Она цедит из подойника по кринкам и склянкам молоко. Генка хватается за потрепанную полевую сумку, берет брусок для заточки косы, сует его в голенище сапога. В сумку ставит молоко.
— Дай сюды, — говорит мать. — Сама соберу. Опять яйца аль хлеб оставишь. Брусок-то тоже дай. Восемь километров итить, ногу отобьет до крови, голова садовая. Ешь иди.
Мать, повозившись ухватом в печи, снова присаживается и, подперев щеку ладошкой, смотрит на Генку. Тот прилепился к столу по-птичьи, нехотя жует теплые оладьи с творогом и, видно, теперь уже сам торопится, боится опоздать.
— Не торопись, сынок. Как полопаешь, так и потопаешь. Они, небось, завтракать-то только сели. А за столом они дольше нашего сидят.
* * *
Мать говорит это больше для себя, чем для Генки. Ей жалко сына. Его сверстники на каникулах баклуши бьют, а он вот уже второе лето не выпускает косы и граблей из рук. У матери вся надежда на Генку. Кроме него некому обеспечить на зиму Алину сеном. Старший сын, Володька, недоучившийся агроном, служит в армии, приехать подсобить — жди до морковкина заговенья. Нарушить корову мать не может. Алининого молока оставляет дома самую малость, остальное сдает молоковозу, сначала по обложенью, потом на продажу. Выручка — на хлеб да сахар. К тому же придет из армии Володька — справа ему нужна.