Ее привезли ночью, положили на крайнюю от двери, сразу за Ксенофонтовной, освободившуюся днем кровать. Свет в палате не зажигали, но Елизавета Михайловна все равно проснулась и видела, как в освещенный из коридора дверной проем вывозили каталку и как долго еще сновали белые фигуры — то нянечки со льдом, то сестры со шприцем.
Ксенофонтовна выспрашивала что-то слабым голосом, Елизавета Михайловна расслышала ответ: «Дежурный врач, кто же еще», — и в ответе прозвучало неодобрение, относившееся, наверное, к той, кого привезли и только что оперировали.
А та лежала на спине, провалившись в сетку кровати, так что верблюжье рыжее одеяло плоско покрывало ее, свет падал на живот и на ноги, лица не достигал, виден был только задранный кругленький подбородок. Но даже по этому подбородку Елизавета Михайловна угадала молоденькую — в ней всегда что-то вздрагивало, напрягалось, когда дело касалось молодости. За многие годы работы инспектором районо молодость стала ежедневной, ежечасной заботой и болью ее.
В шесть утра, когда принесли термометры и с подушек начали приподниматься сонные лица, она невольно опять посмотрела за Ксенофонтовну, дремавшую слева от нее. Там все так же неподвижно лежало под рыжим одеялом плоское женское тело и в ярком электрическом свете, неуютном и жестком в этот час, темнело на подушке маленькое лицо с круглым подбородком. Сестра нагнулась над ним, загородив на минуту, и отошла, а лицо, казалось, продолжало закрытыми глазами смотреть в потолок.
Ей было совсем немного, может быть, восемнадцать или даже шестнадцать — такие сидели за партами в школах. Видно, что-нибудь неладное, если оперировали срочно. Чего только не выпадает на долю женщин еще с девчонок! Впрочем, и девчонки пошли разные.
Елизавета Михайловна стала думать о недавнем случае в одной школе — в восьмом классе! — нашумевшем на весь район и выведшем всех из равновесия. И девочка была из хорошей семьи архитекторов, и мальчишки — один сын инженера, другой — партийного работника. Но там была распущенность. Елизавета Михайловна обвиняла родителей, главное — матерей. Когда приходит время любить, и девочки и мальчики ходят с отуманенными глазами, пишут стихи, бегают на свидания, ссорятся с родителями и даже идут против семьи — это она понимала, она не была ханжой, хотя многие и считали ее слишком строгой. Но строгость — не ханжество. Однако тут была явная распущенность. Да, конечно, школа и комсомол, но прежде всего — семья. И фильмы, и литература. Впрочем, не только западные. Современный роман да и пьесы предполагают оголенность отношений, словечко «секс» чуть ли не обязательно в рецензиях и статьях, а уж в разговорах молодежи… Молодежь, которая приходила к ее Мите и Ленке… — да без этого словечка споры не казались им умными! В последний раз она «выдала» им, как они выражаются. Возможно — грубо. Посмеиваются, дьяволята. Скажите, какие застрахованные. Тревога и боль, боль и тревога…
Елизавета Михайловна задремала и открыла глаза, когда лучи мартовского солнца лениво ползали по койкам, в палате шуршал говорок и маячили завернутые в халаты женщины. С тележки разносили по тумбочкам завтрак.
Несмотря на полноту, Елизавета Михайловна легко спустила ноги с кровати, взъерошила, подбила расческой волосы, умело подкрашенные, накинула халат и пошла умываться. Она привыкла двигаться быстро, при случае, в веселом застолье, могла еще тряхнуть «цыганочкой», но, сделав два шага, вспомнила, что двигаться следует медленно, да она и впрямь чувствовала еще слабость.
Когда вернулась, все завтракали, сидя или лежа, однако молча, без обычного утреннего оживления, поглядывая в угол Ксенофонтовны.
Та помнила гиблые дни колчаковщины, и как колхозы начинались, и как в войну жили, и с утра заводила свои сказки-присказки. Сухонькая, подслеповатая, со съеденными зубами, она говорила тихо и, казалось, без всякой связи с предыдущим, поминая каких-то никому не ведомых людей, будто жила в особом мире или по сне, думала там, копошилась в памяти и вдруг выносила на свет.
Что-то в ее вязком, вялом голосе, в ее историях-видениях было приманчиво для палаты, живущей куда более реальными ощущениями.
Сейчас она выговаривала новой соседке, поднявшейся в постели:
— Ты, Юлюшка, не садилась бы, полежала бы пару деньков, а то, гляди, как бы чего не подеялось, сказывали — острая ты была.
— Ничего не сделается, тетечка, я крепкая. Подумаешь, что такое. Я тут по третьему заходу.
Голос резковатый, какой-то горловой, и теперь она показалась Елизавете Михайловне постарше, несмотря на круглые, радостные черные глаза и мальчишескую стрижку (впрочем, почти такую же, под Гавроша, как у Елизаветы Михайловны, только более взъерошенную). Взрослое, страдальческое было в губах, своенравно опущенных.
— Тебе который же год? — спросила и Ксенофонтовна.
— Двадцать третий с Нового года, а мне меньше дают. Ну, когда шиньон приколю, еще туда-сюда.
— Не боишься спортить себя? Мы-то смолоду рожали все. У меня их шесть ртов было — вот, какая темнота была. И муж ничего, дозволяет?
— А у меня нету его. Не пожалей Юлька себя, никто не пожалеет, будьте добры — в матери-одиночки! — Она улыбнулась сразу всем доверительно и дерзко — А Юльке не захотелось почему-то!