В первое послевоенное лето в нашем селе объявилось столько девок, что хоть пруд ими пруди — куда ни глянь, все одни девчата, да все красивые, отчаянные, особенно те, что на фронтах побывали. Да и те, что вернулись из фашистской неволи, дома не отсиживались — молодость брала свое. Что ни вечер — в каждом околотке праздник: хрипит трофейный патефон, крутятся цветастые парашюты подолов, озорные солдатские частушки высекаются каблучками туфель — гуляй, веселись, отстрадались!.. Подносят одна другой стопки рыжего свекловичного вина — пей, подружка, хрусти свежим огурцом, это тебе не проклятая немецкая брюква пареная!
Некоторые из фронтовичек курили, ловко вертели тонкими пальцами самосадные цигарки, прикуривали от огонька, косясь в лицо одинокого мужика зовущим взглядом — не робей, мол, люди не осудят. Война спишет. И верно, даже у самых въедливых старух не поворачивался язык попрекать бойких девчат скорыми знакомствами...
Гуляла с девками и Марья Левшукова, ядреная яснолобая бабенка, почти ровесница этих незамужних. Но она была на особом счету. И ей ничего не списалось.
Отличалась она от прочих и непривычно ласковым прозвищем — Ягодка. У нас народ такой: каждому имечко прилепят, как печать на лбу поставят, да и словцо всегда для клички выберут похлеще, иное так и написать рука не поднимется, а тут — на тебе — Ягодка!
Она и впрямь походила на переспелую черноглянцевую вишенку. И вертучая была — на месте не посидит. Замуж вышла незадолго до войны, лет семнадцати, родила рыженькую — ни в мать ни в отца — девчонку и вскоре проводила мужа на фронт. За войну она немножко потяжелела, округлилась и стала такой приманчивой, что редкие тогда в селе мужики тянулись к ней больше, чем к иным холостячкам.
— М-да! — крякнет, поправив гвардейский ус, какой-нибудь одноногий бывший, старшина, взглянет коротко на собеседника и проводит ее долгим пристальным взглядом вдоль по улице, заросшей густой ромашкой, пока не свернет она на «большую», как называют у нас центральную улицу.. Там, четвертая с краю, стоит ее изба — хорошая, всегда свежевыбеленная, с глянцево чистыми стеклами окон. Только чтобы увидеть окна, надо зайти во двор — с улицы, пожалуй, не разглядишь — такой густой зарослью переплелись в палисаднике акация, сирень, вишни...
И вообще вся усадьба была засажена деревьями. Созревали тяжелые желтые груши, яблоки — и скороспелки, и «осенние зори», и антоновки,— аж на дорогу свисали рясные вишни и черешни. Неизвестно, где она брала денег, чтобы уплатить положенные налоги, где брала хлеб, потому что все тогда сеяли жито на своих огородах, а в саду что посеешь, разве только картошку посадишь да тыкв понатыкаешь в междурядье. Но Ягодка умудрялась как-то жить и одевалась не хуже других, и дочь свою Гальку держала в теле и аккурате. Правда, помогал ей немного бывший муж, Григорий Левщуков, живший в нашем же селе, только в другом околотке — за балкой, на самом краю. Но какая это помощь? У самого ничего не было, кроме застиранной солдатской формы да двух рядов орденов и медалей на широкой костлявой груди. На трудодни тогда ничего не давали.
— И как это ты, Марья, выкручиваешься? — спрашивали бабы, устало лежа где-нибудь в неверном тенечке или просто посреди бесконечного свекловичного поля па горячих комочках взрыхленного их сапками чернозема.
— Аль подрабатываешь по ночам?
Мария пожимала плечами, грызла травинку и чему-то улыбалась, глядя в высокое сухое небо. Знала: не надо отвечать, только заведешь баб. Все заводными сделались, с пол-оборота заводятся.
— Смеешься... А я уже сколько лет не смеялась, — не то упрекая, не то завидуя, лениво говорила Настя Бабанина, длиннолицая тощая вдова, недавно похоронившая старшего сынишку, — на старую мину плугом наехал, — и теперь одна кормившая четырех меньших. — Это уж так — кому счастье, а кому каторга, что зря и болтать...
После таких слов хоть и вставать не хотелось, а не лежалось. Да и то — лежи не лежи, а вставать надо: у каждой этой свеклы конца краю не видно, по норме — полтора гектара на бабу.
Ягодка выжидала, чтобы поднялся кто-нибудь первым, потом упруго вставала сама и, зная, что вслед ей будут смотреть, шла на свою делянку, чуть сутулясь, кривя тонкий стан, вертя в руке потяжелевшую сапку.
— А чего ей не жить? — на ходу договаривали бабы. — Тот-то ей, поди, что месяц — деньги шлет...
— А Григорий, говорят, каждый вечер из садика выглядывает, когда она мимо с работы идет. А потом сидит цельную ночь, курит,
— Ну и пусть курит, дурак.
— Отчего же дурак? Дите-то, поди, его.
— А Надежда плачет, сказывают. Ревнует, видно.
— К жене-то законной ревнует?
— А чо, возьмет да и уйдет.
— Мало ли баб ноне слободных! Не нравится вторая, шел бы к третьей. Хоть ко мне вон, хоть к Насте — примем, с нашим удовольствием примем!
— Да будет тебе!
Бабы расходились по широкому полю теперь уже до вечера, пока не сядет за чуть видным селом солнце.
Тот, кто, по бабьим понятиям, деньги Ягодке должен был высылать ежемесячно, денег не слал. В войну и два года после о нем не было ни слуху ни духу. А теперь изредка, два-три раза в год, присылал Марии прямоугольные конверты с марками. А что в тех конвертах — никому знать не дано. Поговаривали, будто Клавка-почтальонша распечатывала одно письмо, но этому никто не верил, потому что Клавка побоялась бы потерять денежную работу, а во-вторых, потому, что в ее пересказе письмо очень уж было неправдоподобным. Будто пишет он ей слова стыдные, любовные, все о себе по-хорошему рассказывает и просит дозволения приехать к ней навсегда, на что она будто не согласна. Кто же этому поверит, если они два года вместе жили? И жили так, что никто об этом и не подозревал.