А.Ремизов
Взвихренная Русь (фрагменты)
"Взвихренная Русь", начальная книга по времени написания, повествует о муках и радостях "взбаламученной" России с 1917 по 1921 год.
ИЗ КНИГИ
"ПОДСТРИЖЕННЫМИ ГЛАЗАМИ"
книга узлов и закрут памяти
УЗЛЫ И ЗАКРУТЫ
В человеческой памяти есть узлы и закруты, и в этих узлах-закрутах "жизнь" человека, и узлы эти на всю жизнь. Пока жив человек. Говорят, что перед смертью "вспоминается вся жизнь", так ли это? и не искусственный ли это прием беллетристики? Перед смертью ничего не вспоминается -- "одна мука телесная" и больше ничего. Потому что "смерть" это только какой-то срыв, но никакой конец -- ведь и самое слово "конец" тоже из беллетристики. Узлы памяти человеческой можно проследить до бесконечности. Темы и образы больших писателей -- яркий пример уходящей в бездонность памяти. Но не только Гоголь, Толстой, Достоевский, но и все мы -- постоянные или просто сотрудники, гастролеры и иногородние, и те, кто выпускает свои книги в издательстве, и те, кто за свой счет, и те, кто, как я, терпеливо переписывает без всякой надежды на издание, все равно, все мы в какой-то мере на своих каких-то пристрастиях, на вдруг напахивающих мотивах ясно видим по явной их беспричинности нашу пропамять, и кто же не чувствует, что о каком-то конце можно говорить только в рассказах, искусственно ограниченных. Узлы сопровождают человека по путям жизни: вдруг вспомнишь или вдруг приснится: в снах ведь не одна только путаница жизни, не только откровение или погодные назнамена, но и глубокие, из глуби выходящие воспоминания. Написать книгу "узлов и закрут", значит, написать больше, чем свою жизнь, датированную метрическим годом рождения, и такая книга будет о том, "чего не могу позабыть".
Разве могу забыть я воскресный монастырский колокол, густой, тяжелым серебром катящийся поверх красных Захаровских труб и необозримых Всесвятских огородов с раскрытыми зелеными парниками, легко и гулко проникающий в распахнутые окна детской, раздвигая, как ивовые прутья, крепкие дубовые решетки,-- предосторожность и преграду лунатикам.
Родился я в сердце Москвы, в Замоскворечье у Каменного "Каинова" моста, и первое, что я увидел, лунные кремлевские башни, а красный звон Ивановской колокольни -- первый оклик, на который я встрепенулся. Но моя память начинается позже, когда с матерью мы переехали на Яузу, и там прошло мое детство поблизости от самого древнего московского монастыря -- Андрониева. Летним блистающим утром в воскресенье, когда Москва загорается золотом куполов и гудит колоколами к поздней обедне, из всех звонов звон этого колокола, настигая меня в комнате или на Яузе на тех окатистых дорожках, где ходить не ведено и где спят или бродят одни "коты" с Хитровки, возбуждал во мне какое-то мучительное воспоминание. Я слушал его, весь -- слух, как слушают песню -такие есть у всякого песни памяти, как что-то неотразимо знакомое, и не мог восстановить; и мое мучительное чувство доходило до острой тоски: чувствуя себя кругом заброшенным на земле, я с горечью ждал, что кто-то или что-то подскажет, кто-то окликнет -- кто-то узнает меня. И теперь, когда в Андрониеве монастыре расчищают Рублевскую стенопись, для меня многое стало ясным. И еще раньше -- я понял, когда читал житие протопопа Аввакума: в Андрониеве монастыре сидел он на цепи, кинутый в темную палатку -- "ушла в землю": "Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки кричат и блох довольно". И тот же самый колокол -- "густой тяжелый колокольный звон" вызвал в памяти Достоевского по жгучести самый пламенный образ в мировой литературе: мать, просящая у сына прощенье. Я хочу сказать -- я чувствую непрерывность жизни духа и проницаемость в глубь жизни; искусство Андрея Рублева, страда и слово Аввакума, и эта жгучая память Достоевского -- этот вихрь боли -- Мать с ее "глубоким медленным длинным поклоном", все это прошло на путях моего духа и закрутилось в воскресном колокольном звоне древнего московского монастыря. И я знаю, этот звон -- с него начинается моя странная странническая жизнь -- я унесу с собой.
Весенний зеленый вечер, у соседей зацвела черемуха, и эти белые цветы для меня, как в Париже весною каштан. Я вышел, когда совсем смерклось и зелень вдруг почернела. Мать ушла ко всенощной и долго не возвращается -- я и вышел ее встретить. И сразу увидел и так отчетливо, как по своей близорукости никак бы не мог увидеть: не то она остановилась передохнуть, не то медленно подвигалась, но как медленно! и я понял, что ей очень трудно--с ногой что-то. Я поспешил навстречу, взял ее под руку, и не глядя, не спрашивая, стали мы подвигаться, и я почувствовал такую тяжесть, не вел я, а нес человека. И то, что можно было пройти в минуты, мне показалось, час. И когда, наконец, вошли мы в прихожую и она сбросила с себя пальто -- какая глубокая печаль лежала тенью около ее губ! -- ив одной руке зонтик, а в другой моя палка, низко нагнувшись к земле, как на четвереньках, переступила она в комнату -- и черные слезы, я это так вижу неизгладимо до боли, черные полились из ее вспугнутых истерпевшихся глаз.