Какие-то полтора года назад Василий Сажин был еще совсем темным насчет политики семнадцатилетним парнем. Ростом вымахал он не по летам, и рабочая окраина признала его взрослым. Друзья отца уже здоровались с ним за руку, а при случае и чарку ему подносили на равных. Разумеется, он гордился этим. Но еще более Василий был горд тем, что его взял к себе подручным отцовский товарищ, паровозный машинист, как и отец, — Семен Лукич. Хлебом Василия не корми, дай постоять на правом крыле; кто на правом крыле, тот хозяин на паровозе!
В ту пору густо повалили с фронта обожженные, обглоданные войной солдаты. С любопытством и даже робостью смотрел Василий на их темные лица в резких морщинах, на особую, казалось ему, фронтовую повадку. Все они в глазах Василия выглядели героями, хотя, в общем-то, вовсе на героев не походили.
Однажды поезд остановился на узловой станции. Был теплый вечер, еще закат не догорел, горбатая водокачка выделялась на его красной полосе. Веяло с полей то ли мятой, то ли чабрецом, луговым чем-то, перешибающим даже запах мокрого угля с тендера.
Хорошо было стоять на ветру, подставив ему лицо, праздно глядеть на людей, бегущих с чайниками от вагонов, слушать разноголосый гомон и соображать про себя, как бы уговорить батю Лукича до срока принять у него, Василия, «пробу».
Неужто ему век так и ездить в помощниках? Василий казалось, что уже давным-давно ездит он с Семеном Лукичом, подминая версты резвыми колесами локомотива…
Солдат в гимнастерке без пояса, с горлом, перевязанным грязным бинтом, подошел, попросил прикурить.
— Не курящий я, — почему-то виноватым тоном ответил Василий, — а спички — нате!
Солдат закурил, затянулся сладко, поблагодарил Василия кивком головы и повернул было назад, но вдруг что-то остановило его… Василий увидел: невысокий, плотный, с ежиком темных волос над бледным лицом офицер шел по перрону; шпоры чуть звенели, а слышно было даже в шуме станции. И голос звучал негромко, слов не разобрать, а была в нем начальственная небрежность, бархатистость, еще что-то — гори он огнем! Только среди других, кто шел хоть и рядом, но вместе с тем и чуть позади, выделялся он, словно печать на нем была. Печать барства, породы, не скажешь сразу, чего…
И будто не видел этот с ежиком, вельможный и наверняка уж не тронутый ни штыком, ни пулей ничего вокруг: ни расхристанных солдат, ни запущенной станции. «Такого с места не стронешь!» — зло подумал Василий. И тут спохватился, что солдат с перевязанным горлом все еще стоит у паровоза. Стоит, во все глаза смотрит на офицера, а в глазах такая ненависть…
— Вы что? — даже оторопев слегка, спросил Василий. — Знаком вам, что ли?
Солдат уже пришел в себя, задымил цигаркой, потом аккуратно притушил окурок, послюнявив пальцы, и спрятал его в карман.
Знаком ли мне, спрашиваешь? Так знаком, что чудом через него под полевой суд не угодил. А скольких он под пулю подвел, и не сосчитать! Самый что ни на есть палач, вот он кто!
Солдат пошел от паровоза, ветер раздул на его тощей спине широкую, не по нем, гимнастерку, и стало Василию не по себе от мысли, какую великую обиду унес в душе человек. Как же резанул его по самому больному месту этот с темным ежиком, с вельможной усмешкой!
Прошло много месяцев, и Василий забыл и случайную встречу, и незнакомца-солдата. Но зимою того же 1917 года ему пришлось вспомнить давнишний разговор.
Поздней ночью Василий вернулся из поездки, сдал дежурство, подхватил свой железный сундучок — носил его с гордостью: такие сундучки были у всех «самостоятельных» железнодорожников — и направился домой. Завтрашний, свободный от поездок день радовал его.
Шел Василий мимо пакгаузов и снятых со скатов вагонов, по запасным, неосвещенным путям, которыми давно не пользовались. Там, в конце тупика, был спуск с насыпи в поселок, к дому.