Балашову было тошно. Он чинил над собой суд. В одном лице он являл собою и обвиняемого, и судью, и прокурора, и защитника.
Он и публику собою представлял — то благожелательную, то суровую и настороженную.
Получался вроде бы самосуд.
Вообще-то самосуд — это когда толпа, когда самостийно, без суда и следствия, — кулаками, палками, зонтами по чем ни попадя.
«Самосуд» — слово жуткое, зловещее, и этим оно нравилось Балашову, потому что давать себе пощады он не собирался. Он закрывал глаза и совсем ясно и близко видел потную разъяренную толпу, жаркие разинутые рты, и сердце его вдруг обморочно сжималось.
И себя видел, только был он почему-то уже не Балашов, а негр в узких клетчатых штанах. Спотыкаясь и нелепо взмахивая руками, убегал он от толпы — задыхающийся, перепуганный, длинный и тощий, как жердь.
— Фу, болван! Надо же... — пробормотал Балашов и ладонью снял видение, — галлюцинаций тебе еще не хватало.
Он сидел некоторое время неподвижно, закуривал, успокаивался. Сердце уже не набухало болезненно в груди, и только очки были еще запотевшие. Балашов снимал их, протирал. Комната сразу становилась большая и таинственная, будто кто-то притаился в углах. Знакомые предметы делались совсем незнакомыми, загадочными. Он крепко тер пальцами близорукие глаза, надевал очки.
Всякий раз возвращение из сумеречного, расплывчатого мира в четкую обыденность удивляло его, но сейчас он не обращал внимания на это, голова была занята другим. Думал: «У меня сегодня самосуд. Завтра просто суд, а сегодня самосуд. И хоть это слово и неправильное, все равно оно мне нравится, потому что точное, потому что сам себя.
И если сегодня все будет честно, если не вилять, то завтра, что бы мне ни сказали, в чем бы ни обвинили, будет не страшно, потому что я уже сам...
Только надо так, чтоб перед самим собой не выкручиваться и не врать. Очень это легко — самому себе втереть очки, оглянуться не успеешь».
Так он думал о себе суровыми словами, а на вид, на посторонний взгляд, все было совсем мирно и спокойно. Просто лежит на диване, закинув за голову руки, долговязый мужик, в очках на остром носу. За перегородкой сопит во сне сын его — Митька, а на кухне погромыхивает посудой жена — Даша.
Балашов честно пытался все про себя вспомнить по порядку, чтобы узнать, какой он есть человек — хороший или плохой, а может и вовсе дерьмовый.
Но по порядку почему-то никак не получалось, как Балашов ни старался. А получалось вразнобой — то кусочек из детства, то случай какой-нибудь смешной из институтской жизни, то еще что-нибудь. И главное — все глупости какие-то. Оказалось, вспоминать тоже надо уметь, иметь к этому привычку, а так с бухты-барахты ничего толкового, путного не вспомнишь.
Раньше, когда он был мальчишкой, все было просто и ясно и жизнь вспоминалась легко и с удовольствием. А теперь вот оказалось, что чем старше становится человек, тем труднее решать ему, какой он, просто времени не хватает, да частенько и охоты нет вспоминать подробно свою жизнь — мысли и поступки, слишком много их накапливается, а может быть, что еще хуже, слишком мало.
Казалось бы, вся жизнь человечья только и состоит, что из мыслей да поступков, ан нет! Оказывается, совсем их немного — своих мыслей и настоящих поступков.
Балашов с испугом уже, с напряжением пытался припомнить что-нибудь особенное, замечательное в своей жизни, ему это было очень надо, но единственное, что четко стояло перед глазами, стояло и никак не желало убираться, так это то самое происшествие, ЧП, несчастный чертов случай, будь он проклят, из-за которого заварилась вся каша, весь сыр-бор.
Снова, в который уже раз, Балашов видел себя стоящим на бровке траншеи, слышал знакомый рабочий гул стройки, — и вдруг этот обыденный, привычный, спокойный мир ломался, лопался, как хрупкое стекло.
Вздрагивала серая, казавшаяся такой крепкой, незыблемой стенка траншеи, трещали ломающиеся доски распор, и грунт медленно, неотвратимо вновь падал туда, вниз, на людей.
Потом глухой вздох обвала, чей-то пронзительный, сверлящий мозг крик — и перед глазами равнодушная груда земли. А под ней — погребенные люди. Живые люди. Живые?
Дальше все расплывалось... Оставалась одна только мысль, жесткая, как стальной прут: я виноват, я их туда послал. Балашов пытался вспомнить в деталях, подробно — что же он делал дальше, но память упрямо подсовывала ему одно и то же: вот он стоит на бровке, вот падает стена траншеи...