Алине. С нежностью и благодарностью.
Любовь травами не лечится.
Публий Овидий Назон.
СКЕРЦО
С первым же чутким осенним ветром схватываешь простуду, легкую, но почти неизлечимую из-за этой своей переносимости. Шмыгаешь лишь бесчувственным носом по утрам, догадываясь о пропущенных запахах прелых листьев, тяжелых духов и свежего асфальта, со страстью чихаешь днем, пугая сам себя и обнаглевших в конец голубей, смело и твердо шагающих по брошенным всеми переулкам, да устало вечерами лечишь спиртными чуть охрипшее горло. Отопления для дома, естественно, никто еще не пустил по божественно спланированным чугунным и прочим сосудам, им, всевластным, нет дела до чьей-то тонкой от природы кожи и полученной душевной хвори. В общем, тепло разве что кружке, где резвится в кипятке пакетик чая, а мне смешно и зябко ловить его за нитку. Вечер. Трудится, старательно кряхтя, стиральная машина, ей вторит возмущенный пустотой холодильник, жутковато позвякивают стекла, взбудораженные проезжающими машинами. Так будет впредь, даже если я вдруг не доживу до своих нежно-лиловых седин, увядших незабудок чьих-то ближних глаз и ежедневно тлеющей мудрости. Хоть бы как-то согреться.
Помню, однажды в подобном расстроенном первыми заморозками настроении действительности, она спросила о надежде. О той невзрачной травке предверия, что порой засоряет плодородные поля своими глупыми, бесполезными побегами, не давая земле покоя, выедая ее всю. Даже, кажется, что-то ей рассказал взахлеб, выстроил эффектную теорию, ведь любил, ходил нараспашку, без брони, без выбора, совсем перед ней смелый. После уже я сам так надеялся, что она не навсегда. Сколько выворачивал ночам карманы в поисках ее, угрожал конечной расправой каждому дню, сам умирая случайно слетевшей с ее костра искрой, ослепительно полыхал, сгорая зазря. Как и всякий еще живой, теребил нервно засаленную колоду эмоций, искал тот единственный расклад, что меня угомонит, сбережет. Но тема спешила за темой, как в той дрожащей сонате, слово набрасывалось на слово, чувства с наслаждением пытали друг друга. Пока еще ловлю рассеянные волны той чистой, стремящейся к бесконечности печали, сколько б ни глушили их повторяющиеся разговоры, творческие порывы, случайные связи, сверкающие победы, недосчитанные радости. И попробуй-ка, не замечай, как забываются врожденные навыки быть и счастливым, дышать чем-то кроме свинца и боли, видеть дальше затертого отчаянья.
Могу славно раздражать шагом шелушащуюся запеченной листвой поверхность, отдавая честь хваленому мирозданью поздним вздохом сожаления, что вслед за хмурым табачным дымом опадает своей тяжестью мне на плечи, стирать эту приблудную усмешку, вточенную в искаженные годами черты, вовсе, кажется, не мои, но ведь и ничьи больше. И эти никто не увидят, она не узнает, как тут справляюсь с этой засранной аллеей, болезнью, жизнью. Сильно спустя, очень долго, а вянущий букетик тогдашних просчетов все никак не засохнет, гниет, отравляет парами, меняет мой химический состав. До чего же гнусно складывается. Необратимо. Кто-то даже рыдает неподалеку, как если бы это конец, тратит драгоценный запас тепла и чувства на прошлое, что не однажды, не с одним, не навсегда. Все мы крадем друг у друга сюжеты, ходы, развязки. Ландшафты, состояния, одиночества. Я бы тоже слезоточил, обернись эта поздняя, обязательная для пережеванных нервов прогулка любым началом, неизведанным и обещающим.
А вот и мой ночной ларек, продавщица с когда-то рыжими волосами, сдача, услышанный, оставшийся недоумением и скорбью диалог из тамошнего цветного телевизора. На обратном пути обязательно подумаю о том, что не сделал сегодня, и уж точно не сделаю завтра. О страхе перед абсурдом, который, как воздух, всюду, и до конца никем не измерен. Что стоило бы не думать совсем, а просто сказать ей, что я сожалею, что давно проклят и списан со счетов. Что мир, как говорят, не очень кругл, а апокалипсис смешон. Однако пока дойду, растерзаюсь, остыну, пройдет и это. А после будет и тепло.
СРЕДА
Чай стынет почти что мгновенно, хотя раньше я этого не замечал. То ли в квартире истинно ступает неприжизненный холод, то ли между обжигающим с поверхности паром и чуть тепловатой жидкостью проходит больше времени, чем я в состоянии фиксировать. И этот, кажется, всегдашний Булгаков. Лежит себе на широком подоконнике, развернутым посреди тома, читаный когда-то, совсем не к месту, забытый, оставленный. Тоненькие страницы вовсе почти и не шуршат, мирно себе желтеют, шершавые, исчезают из виду вечерами за безвольно-висящей тканью исстарившихся штор, сохранивших некую грацию неуверенных в себе складок. За шторами, чтоб его, ноябрь, причастившийся искусственным, нахальным светом улицы, забрызгавший едкой грязью без надежды на скорое цветение, лишенный полномочий уложить гораздо более определенный в намерениях, деликатный снег. Тоска философа по неступившему здесь Ренессансу тянется объясниться недостатком в созерцании тела, нынче укрытого не силой стыда, но потребностью в тепле. Уродливые, надо отметить, избираются местным жителем покровы, не красы ради и не потехи. И, собственно, пусть. Как-нибудь проживем.