* * *
На шестисотый день привыкания к земной казарме, в понедельник, сержант Коля Николаев очнулся от осенения страшным, душещипательным сном. То, что он видел закрытыми, заплаканными изнутри глазами, было освещено молнией и напоено горним воздухом. Подробности этого наэлектризованного зрелища мгновенно смешались с дискомфортом пробуждения, с ясностью памяти, но догадки вертелись вокруг одного: это было строгое напоминание о вечной обязательности смерти. Оно, ощущение единственной абсолютной обязательности, оставило во рту и даже в висках Николаева металлический, искрящийся привкус, какой он испытал ребенком после облизывания мокрой серебряной ложечки на морозе — еще живая бабушка Вера из Кинеля угощала его малиновым вареньем прямо у погреба.
Коля лежал сиро, вытянуто, брошенно на кровати нижнего яруса у окна в привилегированном углу, алькове для старослужащих. Не открывая глаз, он слушал усиленные слепотой звуки: различные варианты дыхания, прирученный, пугливый храп курсанта Козлянченко над собой, знобкое дребезжание стекол, монотонный треск ламп в оружейном закутке, ветряное оханье за стенами. Душа смолкала, вяла. Чувствовалось утро, муторное, офортовое, со спекшейся теменью, с тревожным подкрадыванием официального подъема.
Коля вспоминал фразы, которые во сне произносились безымянным и высоким органом речи и которые он слушал там без удивления, понурив голову, как тихое и обычное напутствие. Но вспомнить не удавалось, как не удавалось никогда. Только переливы нескольких неясных цветов, отсветы перламутрового интерьера смерти, которую еще называют будущей жизнью. Ему было лестно от увиденного. Приятно было лежать в тепле, в известном до мелочей сумраке, среди жадного беспамятства других, их тоски по прошлому и будущему, которая сочилась так долго и непрерывно, что должна была в конце концов отлиться во что-то гигантское и бронзовое, в мировую болванку. Коля думал, что тоска, то есть то, чему нет названия, равна любви. Они идут по параллельным дорогам, так близко, что видны друг другу, так близко, а шагнуть навстречу — нет сил. Только говорить об этом никому не следует.
Спать не хотелось. Он до одури отоспался вчера, в воскресенье, возвратившись из увольнения.
Вчера с Игорем Мурзиным, таким же замкомвзвода, “дедом”, старшим сержантом, Николаев сходил в увольнение в городок, скукоженный под горой, как придаток их воинской части. Они вышли в половине двенадцатого после окончания “Утренней почты”. Шапки из-за известного шика на уши не опускали, наоборот — откидывали на затылки. Уши болели затаенно, терпимо. Полы отглаженных шинелей в шагу отливали бархатом. На КПП застенчиво нес дежурство наряд их роты, из 1-го взвода Махнача, истонченные и несчастные от холода, фатоватый ленинградец Котельников с подрезанными височками и похохатывающий от нервной дрожи подросток Свиридов, которого Коля, будучи в настроении, называл различными музыкальными кличками — “композитором”, “Алябьевым”, “Чайковским”, “палочкой дирижерской”.
— Как, Полонез Огинский? Тепленько? Нет?
— Никак нет, товарищ сержант, — обрадовался ровно мерзнущий Свиридов.
Мурзин, сибиряк, с близко посаженными глазами, прошел молча, презирая с утра фамильярность.
На их “военной” горе хрустело морозное стекло, солнце висело как красное яблоко на ветке, синь неба была жестокой, кто-то толкал Николаева в душу, и спина чесалась от застывшего пота. Вспомнил каламбур: кому-то — окружающая среда, кому-то — окружающее воскресенье. Ветер мел только по ногам, по сапогам, лакируя их безупречный, точеный, жаркий глянец. Автобуса, который ходил в час по чайной ложке, не стоило ждать. Мурзин был упрям как черт, он даже не касался отмерзающих ушей, пока смеющийся над ним Коля натирал свои до живительного жжения. По дороге они не разговаривали, Мурзин собирал все силы в кулак, а Коля пыхтел и боялся канючить.
Городок как вымер, забился под теплые дымные трубы и пробавлялся телевизором и мелким домашним мещанством. Кажется, был какой-то церковный праздник.
У солдат увольнительная кампания начиналась с баньки. Здесь их по-свойски встретила знакомая бабка с шалью на плечах и вязанием. “А, пришли, солдатики? Идите парьтесь бесплатно”. Не стесняясь старой банщицы, которая и не думала поднимать на них глаза, они разделись и по прохладному полу со сдержанным остервенением перешли на теплые плиты, в жаркий воздух. Шайки, душевые, краны — все было свободно. Ни одного моющегося человека. В парилке гулял свежий пар, как представление о будущей невесте, не кислый и не сырой. Коля с Мурзиным легли на верхний длинный полок голова к голове. Не расплескивая удовольствия, изнуренно наблюдали за смягчением своих тел, за ростом влажности и покраснением кожи. Приятно было видеть себя нагишом, тщательно осматривать свою разогретую юношескую стройность, расслабленную и укрупнившуюся от тепла, потяжелевшую мужскую плоть, для сравнения поглядывать на приятеля, говорить вялым, немного гнусавым языком. Коля отметил свою мускулистую смуглость и умеренно длинные руки и ноги в сравнении с рыжеватостью и квадратными пропорциями Мурзина, вышколенного коренастого атланта с огромной, четкой, безволосой пульсирующей грудью, с бордовыми сухими угрями на лопатках и шее. В паху Мурзин был чистокровно рыж и как-то обидчиво съежен, скромен (что диссонировало с его остальным лепным фасадом), по крайней мере скромнее Николаева, мускусно-заросшего, непринужденного, приметного.