1. Свет в окне виден с улицы
Угасал солнечный, подернутый дымкой февральский день. Я шел по набережной домой к жене. Река казалась белой под лучами солнца, а струйка дыма над трубой буксира напоминала синий дымок сигареты. На дальнем берегу сквозь туман поблескивали отражения оконных стекол, а внизу, ближе к Челси, куда я направлялся, дым был такой густой, что застилал очертания высоких труб на горизонте.
Был один из вторников тысяча девятьсот тридцать восьмою года. Я, по обыкновению, не был дома с четверга, потому что несколько дней в неделю приходилось проводить в Кембридже. И, как всегда, возвращаясь домой после отсутствия, даже такого короткого, я испытывал смутное чувство тревоги и какую-то внутреннюю настороженность. С тех пор как я себя помню, а в памяти моей всплывают дни самого раннего детства, у меня вечно было тревожно на душе; когда я шел домой, я со страхом думал о том, что меня ожидает.
Впрочем, все это было не очень серьезно – просто одно из тех беспричинных волнений, с какими приходится мириться в жизни, и только. Даже теперь, когда подчас выясняется, что волнение мое не столь уж беспричинно, я не особенно расстраиваюсь – привык. И потому по вторникам, шагая по набережной из Милбэнка домой в Челси, я всегда испытывал беспокойство, но о причине его старался не думать.
И все-таки в тот день, идя по Чейн-уок, я поймал себя на том, что напряженно вглядываюсь вдаль, хотя дома нашего еще не было видно. Наконец я увидел его. Посторонний человек мог бы мне позавидовать – дом казался таким мирным и безмятежным. В окнах гостиной уже горел свет, хотя в соседних домах огней еще не зажигали; занавеси не были задернуты, и с улицы, от которой дом был отделен палисадником, можно было видеть высокие стены с белыми панелями. Будь я посторонним, этот свет в окне над садом показался бы мне символом домашнего уюта и покоя.
Я шагал по дорожке и не знал, какой застану ее.
Ярко освещенный холл сверкал чистотой – типичный холл дома, где живет бездетная пара. Никто меня не окликнул. Я быстро прошел в гостиную. Здесь меня тоже ослепил яркий свет, и в блеске его я увидел мою жену, спокойную, сосредоточенную, целиком поглощенную своим занятием. Она сидела у маленького столика, поодаль от камина, и глядела на шахматную доску. На доске было всего несколько фигур. Это были индийские шахматы, размером гораздо больше обычных, – подчиняясь минутной прихоти, Шейла купила их год назад. Судя по всему, она не разбирала партию, а решала какой-то этюд. Она подняла глаза.
– Ты пришел? Здравствуй! – сказала она. – Ну-ка помоги мне.
Я вздохнул с облегчением и почувствовал себя совершенно счастливым, как это случалось, когда я заставал ее спокойной. На этот раз мой опасения не оправдались. Я сел на стул против нее и, когда она, склонив голову, снова уставилась на высокие фигуры, взглянул на ее лоб, нахмуренный не от снедавшей ее тревоги, как бывало часто, а просто от напряженной работы мысли.
– Никак не соображу, – сказала она и улыбнулась мне своими большими, полными света серыми глазами.
Ей было тридцать три года, всего на несколько месяцев меньше, чем мне. Но выглядела она гораздо старше. Когда я полюбил ее четырнадцать лет назад, мужчины считали ее красивой. С тех пор лицо ее изменилось, хотя я, наблюдавший его больше всех, вероятно, меньше всех замечал эту перемену.
Морщинки, которые были видны у нее на лбу и под глазами еще тогда, когда она была девушкой, теперь стали глубокими. Красивый, резко очерченный нос заострился, все лицо, отмеченное печатью горестей, стало жестче и менее подвижно. Только огромные глаза оставались прежними: они не разделяли грусти, запечатленной на ее лице, хотя обычно большие глаза бывают печальными, как у лемура. Даже в самые тяжелые Минуты они оставались живыми, проницательными, спокойными, и тело ее, в отличие от исчерченного морщинами, потухшего лица, было сильным, немного тяжелым телом крупной здоровой и все еще молодой женщины.
Глядя на нее поверх шахматных фигур, я не видел в ней этих перемен, ибо меня заботило только состояние ее духа. Я замечал малейшую перемену в выражении ее лица, но не видел того, что было очевидно для других. Стараясь поддерживать в ней душевное равновесие час за часом, день за днем, я утратил способность замечать, поправляется ли она, или ей становится хуже. Я знал лишь, что нынче вечером она оживлена, не отягчена заботой и что, следовательно, сегодня беспокоиться не о чем. О завтрашнем же дне я не думал.
Я любил ее всю свою молодость, и, хотя несчастье, обрушившееся на нас, изменило мое чувство к ней, я все еще ее любил. Когда мы познакомились, мне казалось, что счастье на ее стороне: она была красива, умна, обеспечена, а главное – она меня не любила, я же был страстно в нее влюблен. Это давало ей неограниченную власть надо мною, а я не имел над ней никакой; это означало, что она может мучить меня годами, может быть жестока ко мне, как бывают жестоки люди, совершенно равнодушные. Это означало также, хоть тогда я еще этого не понимал, что из пае двоих больше заслуживает жалости она. Потому что, как потом выяснилось, она не могла полюбить не только меня, но и никого другого. Она жаждала любви, старалась найти человека, которого могла бы полюбить, искала помощи у психиатров и других врачей. В конце концов, убедившись в бесплодности своих попыток, она вспомнила обо мне, все еще любившем ее, и позволила жениться на ней.