Спустя восемь или девять лет после окончания войны на одной из станций московского метрополитена в людской толчее встретились два человека.
Молодой мужчина лет тридцати, светловолосый крепыш, на пиджаке орденские планки, и стройный, отмеченный сединой, рослый атлет в ватнике.
— Товарищ Орлов! Это же я… Я — Воробьев! Лейтенант с аэродрома! Неужто не помните?! Сорок первый?!
Высокий в стеганке и в грубых кирзовых сапогах не стал вырываться из шумных объятий малого. Он молча и грустно улыбался сверху вниз. А потом все-таки не выдержал напора, отстранился:
— Вы обознались, молодой человек. Я не Орлов.
— Ну как же! Да я же вас хорошо знаю… Вот и глаза, и нос, и волосы… И размер обуви солидный… Все сходится! Живы, значит! А я, грешным делом, подумал, что накрылись вы тогда…
— Прошу меня извинить, но вы ошиблись. Мне лучше знать, кто я на самом деле есть. А вас понимаю: война… Кто на ней побывал, тот от нее никогда не отмоется. С ее клеймом и в могилу сойдет… Прощай… Воробышек! — и, резко отвернувшись, проскочил в вагон отходящего поезда метрополитена.
* * *
Приглушенные расстоянием шорохи войны, ее утробное урчание немолчно висели в воздухе, как тяжелые обложные тучи. От земли тянуло холодом. Несколько раньше, чем обычно, еще до покрова, выпал снег. Тот первый, непрочный, который как правило истаивал к концу повлажневшего, размякшего дня. Правда, нынешний снег продержался до ночи, когда вновь основательно подморозило. И вот — утро. Черно-белое. Знобкое. Незнакомое. Военное.
Снег выпал и на асфальт пустынной столбовой дороги. Еще недавно оживленное и многоголосое, шоссе теперь лежало мертвой лентой, и не было на нем ни одного отпечатка — ни человеческого, ни звериного.
И когда на этой чистой плоскости, простроченной с двух сторон телеграфными проводами, как бы в конце немыслимо длинного коридора, появилась четкая фигурка размеренно идущего человека, притерпевшаяся к тишине сорока радостно сорвалась с вершинки столба и, суматошно стрекоча, полетела в придорожные кусты.
По дороге шел человек в длинной кавалерийской шинели. Голова его была не покрыта, и темные волосы шевелились на ветру. Шинель застегнута не на все крючки: из расхристанного ворота выглядывала комсоставская гимнастерка. Знаков различия на петлицах гимнастерки не имелось. Крепкие, в отметинах дальней дороги, сапоги яловой кожи оставляли на белом асфальте отчетливые, до черноты камня следы.
Человек шел уверенно, давно устоявшейся походкой путника. Плечи развернуты. Голова на стройной и сильной шее чуть запрокинута. Глубоко упрятанные в глазницах зрачки глаз смотрели на простиравшуюся заснеженную землю с некоторым, едва уловимым, превосходством.
Когда человек вошел в город и поравнялся с первой встречной бабушкой, обметавшей от снега порожек деревянного домика, выяснилось, что путник в кавалерийской шинели был отменного роста (чуть ли не вдвое больше обыкновенной бабушки). Лицо имел нежирное. Рельефные скулы, губы, надбровья. Нос прямой, но короткий. Как бы спиленный снизу вверх.
Бабушка, подняв глаза, не удержала равновесия, мягко плюхнулась на приступок, прикрыв лицо голым веничком, будто от солнца заслонилась.
— Здравствуй, мать! — сверкнул чистейшими, сочными зубами прохожий.
И то, что он заговорил с незнакомой бабушкой на «ты», и вся его здоровая, спортивная стать, уверенный, несуетливый взгляд — все это располагало и вместе с тем отпугивало в нем. «Не юноша, но и не матерый мужик…» — определила бабушка и кряхтя стала отрывать от крылечка отяжелевшее за годы жизни туловище. Большой мужчина ловко подсобил ей подняться. Перекинул с плеча на плечо полупустой брезентовый вещмешок и еще раз очаровательно улыбнулся старушке:
— Райком партии по какому адресу будет?
— Рай-ко-ом?! — старушка испуганно сморщилась. — Да кто ж его теперича знает… Не ведаю, гражданин хороший, про такое. А ты, что же, партейный?
— Военная тайна, бабушка… Главное — свой я, русский.
— И куда ж ты, сердешный, направляисси?
— В Москву, мать. Куда же еще… А там видно будет.
— А пришел-то откуль?
— Оттуда… — показал рукой на запад. — От немцев.
— Да неужто?! И ты что же… видел их?
— Видел, бабушка. И руками трогал.
— И они тебя… живым оставили? Как же ты убрался-то от них?
— Как сквозь масло! Даже не поцарапали. У меня, бабушка, шапка-невидимка в котомке.
Бабушка сразу погрустнела, заскребла веником, отвернулась от кавалериста. А тот, сообразив, что сказал лишнее, что старушке не до шуток, пояснил:
— Если с умом, так и с того света выбраться можно. Ладно, мать. Стало быть, не знаешь, где райком?
— Да каки теперь райкомы, каки райкомы?! Пусто в городе. Уехали твои райкомы в Москву.
— А жители?
— И жители уехали. Правда, все больше пешком…
— И никого не осталось?
— Не знаю, не считала. Не моего ума дело.
— А попить дашь?
— Чего тебе? Водицы? Или молочка?
— Молочка. А ночевать пустишь? — посмотрел он на бабку строго, и та заерзала, закрякала, завздыхала:
— Да куда ж от тебя денешься… От такого сокола… Ночуй, отдыхай. До Москвы теперь далеко. Поезда не ходят. Располагайся. Одни мы с Ленюшкой. Внучек мне. Тоже намеднись в Москву собрался. На лисапеде. Да не проехал. Военные люди назад поворотили.