Берлога теперь напоминала ощеренную медвежью пасть, которую Мичи́л только что видел и страшный свирепый рык, которой только что его оглушал. Оборванные корни поваленного и занесенного снегом дерева скалятся над черным зевом, как верхние зубы. Сучья бурелома, которые прикрывали лаз, и теперь, разбросанные, ощетинившиеся, — это как зубы нижней челюсти. Ощерилась берлога этими зубами, и хоть страшный хозяин ее, сраженный выстрелами, лежит сейчас в ее чреве бездыханным, берлога будто говорит: «Не подходите!»
Мкчил, выставив перед собой ружье, ожидая появления медведя, стоит, утопая в снегу по пояс. Стоит оглушенный и никак не понимает: долго все это продолжалось или недолго? Грозный рык, шевелящаяся и поднимающаяся вверх куча бурелома. Вдруг будто снег исчез. Все заслонила — весь белый свет — черная, огромнейшая, лохматая голова. Лапы. Глаза. Мичилу казалось, что, поднимаясь из берлоги, на него, только на него и ни на кого более, смотрел разъяренный хозяин тайги. Смотрел и рычал свирепо, будто грозился: «Ну погоди же!» Грохнули, больно хлестнув по ушам, выстрелы старших. Рык оборвался. Медведь словно еще повыше привстал и… исчез. Только сучья под его тяжестью затрещали и поехали туда же, вниз.
Парни, их было двое, что-то радостно кричали, потрясали ружьями над головой. Дед… Дед был молчаливым. Неторопливо и буднично, как он делал все, перебирал в руках веревку, и только дымившееся ружье, которое держал рядом, будто говорило: «Нет, это тебе не сено косить. Это на охоте. И на опасной охоте. На медвежьей».
Мичил почувствовал вдруг стыд, досаду: его-то ружье не разряжено. Он не выстрелил. Что он скажет мальчишкам, которые знают куда и зачем он отправился с дедом и этими парнями-охотниками.
— Давай, тукаам[1], — сказал негромко дед, протягивая ему аккуратно свернутую веревку. — Теперь и твой черед наступил. Нож… Ну-ка еще раз проверь нож. Хорошо он сидит? Передвинь его поудобнее. Спускаться не торопись. Осматривайся… Обвяжешь задние лапы. Покрепче узлы вяжи. Давай спускайся, — и, взяв из рук Мичила ружье, подтолкнул ласково к черному зеву, походившему на ощеренную в грозном рыке медвежью пасть…
Это было почти год назад. Но и теперь, когда зябко, Мичилу всегда вспоминается минута, когда, словно от страшного холода, у него клацали зубы, и он никак не мог унять тряскую дрожь. Но он все-таки спускался. Кто-то должен спуститься вниз, чтобы обвязать тушу медведя веревкой.
По старинным обычаям делает это всегда самый молодой и неискушенный охотник…
С запада дул холодный, пронизывающий ветер. Дома и заборы, поседевшие от пыли за бездождливое, знойное лето, сейчас и совсем стоят серыми: в каждой щелке, в каждом пазу между бревнами пыль.
Усталые, молчаливыми группами, идут навстречу возвращающиеся с разгрузки угля на Даркыхальской пристани студенты. С проспекта, хорошо слышный в прохладном осеннем воздухе, доносится голос московского диктора, читающего сводку Информбюро…
Уже три месяца здесь, в городе, Мичил, но никак не привыкнет к Якутску: теснота, толкучка. И ребята кажутся совсем другими. Сегодня, на субботнике, стали, глупые, кидаться картошкой. Как будто бы не понимают, что теперь все нужно для фронта, все для победы. Нет, если бы в родном наслеге[2] была десятилетка, ни за что не поехал бы сюда. Даже к брату. Так бы и жил с дедом и бабушкой. Но в наслеге только семилетняя школа.
На скрип калитки загремела цепь в собачьей конуре, и навстречу Мичилу, зло гавкая, бросился черный пес. Но тут же, признав своего, перестал лаять, завилял хвостом и, натягивая цепь, встал на задние лапы, стараясь передними дотянуться до плеч парня.
— Ну хватит, хватит, Рэкс. — Мичил попытался отпихнуть пса, но тот еще усерднее завилял хвостом и, вытягивая морду, все пытался лизнуть щеку или ухо. — Хватит.
Но тут же Мичилу стало совестно, что он сердится на Рэкса, как на своих одноклассников, кидавшихся картошкой, и парень погладил лобастую голову, почесал за ушами, потрепал мохнатую шею.
— Ты здесь, в городе, вон какой тяжелый да жирный. Настоящий годовалый жеребенок. А какая от тебя польза?.. Тебе бы не дом сторожить, а за лисицей погоняться, сохатого остановить. Ты бы и волка, наверное, сшиб. Вот Моксогол у моего деда вдвое меньше тебя, а храбрец какой и охотник. Ну, дай пройти.
Дом, где сейчас вместе со старшим братом жил Мичил, старый, но еще крепкий, когда-то, видимо, принадлежал купцу. Прорубив новые двери, дом перегородили на три квартиры. Получились не очень просторные комнаты, по одной на семью. Но, помимо этих комнат, была еще общая, большая — не то кухня, не то столовая. Сюда по вечерам, к самовару, собирались все, кто не был в отъезде. В Якутске с жильем очень трудно, и потому никому из населявших старую купеческую обитель не казалось, что она неудобна и тесна.
Брата дома не было, и валившийся с ног от усталости Мичил разделся, бросился на кровать. Но… странное дело. Кажется, что из соседней комнаты, от Владимира Лукича, доносится голос Петра.
Вообще-то брат никогда не заходит на ту сторону. На кухне, за чаем, подолгу сидят с Владимиром Лукичом, беседуют. Оказывается, когда Петр учился в Москве, Владимир Лукич был у него преподавателем. Они еще тогда подружились. И когда Владимира Лукича направили сюда начальником геологической партии, он взял Петра к себе на работу.