Это случилось зимой восемьдесят первого года в Рузского района селе Пустыри, а точнее — в прилегающем к нему заповеднике. По рекомендации Бори Губенко ехал я наниматься в помощники к местному егерю Гавриле Степановичу Обрубкову, коему приятель мой приходился двоюродным племянником. Как вскоре оказалось, академический отпуск, взятый мною более для творческих нужд, обернулся тяжким испытанием, из которого я вышел не с достоинством и не без потерь.
Был я тогда молод, хорош собой и умен, как умны почти все студенты четвертого гуманитарного курса, еще не клюнутые жареным петухом в мягкую оконечность хребтовой части. К прочим достоинствам, я сочинял стихи и характер имел преязвительный, что и до сей поры типично для разочарованных жизнью поколений. Разумеется, в двадцать три года чувствительным и тонким натурам уже положено иметь хоть однажды разбитое сердце. Мое было расколото вдребезги. Впрочем, сердца, как с возрастом я убедился на разнообразных бытовых примерах, склеиваются легче и прочнее, нежели фаянсовая посуда. Но тогда я думал иначе. Внезапно оборвавшийся по причине моей собственной горячности бурный роман с младшим редактором сельскохозяйственного издательства «Колос» требовал продолжения хотя бы на ниве литературы. Неудивительно, что жанр я избрал наиболее отвечающий моему расположению духа — антиутопию. Антиутопии были к тому же актуальны. Как и все передовые умы эпохи, в злоключениях своих я винил общественное устройство. Надобно было являться полным невежей и профаном, чтобы не связать поражение на любовном фронте с прогнившей системой тоталитарного режима. Поражения на фронтах — извечное следствие прогнивших систем. Так утверждают диалектики.
Название антиутопии мною было придумано загодя: «Над пропастью во лжи». Мне казалось это весьма остроумным. Губенко, предложивший «Осень матриарха», подвергся с моей стороны нещадному осмеянию. В «литературной войне» восьмидесятых между американским «континентальным Севером» и «Югом» я отдавал предпочтение северянам.
Так или иначе, дело оставалось за малым: сочинить собственно произведение, опубликовать его в диссидентском издательстве «Ардис», прославиться и быть с позором изгнанным за пределы исторической родины. О материальной стороне предприятия размышлял я меньше всего, потому Нобелевская премия занимала в моих планах последнее место. Заслуженное первое оставалось за младшим сельскохозяйственным редактором Сашенькой Арзумановой. Именно ей вскоре предстояло узнать, кого она отвергла столь неосмотрительно и беспечно. А стало быть, мне следовало торопиться.
Итак, в Дорохово я прибыл электричкой. Далее — пересел на рейсовый автобус. Автобус был захвачен тяжело груженными обитателями Подмосковья. В салоне его, помимо запаха прелой сырой одежды — на улице валил мокрый снег, — легко угадывался аромат вареных колбас, копченых окороков и кондитерских изделий. Так, после очередного успешного набега на столицу, возвращались по домам оседлые кочевники. Это были времена, когда из Тулы в Москву ездили за самоварами.
Я успел занять кресло над задним колесом у прохода, благо что на него никто особенно и не претендовал. Трястись мне предстояло, по утверждению Губенко, около двух часов. Но и данное обстоятельство я счел в свою пользу. Лучше было трястись в теплом салоне от естественных причин — а к ним относятся и все наши проселочные дороги, — чем на пустой остановке от холода.
Женщина-кондуктор в ушанке, похожая со своей кожаной сумкой, украшавшей плоскую грудь, на санитарную собаку из школьного учебника, обнесла пассажиров билетами. Мне достался «счастливый», и я автоматически сунул его за щеку, чем вызвал неудовольствие старушки в пуховом платке, придавленной у окна собственным неподъемным мешком. Оставить мешок в проходе ей, видимо, запрещала врожденная подозрительность.
Автобус завелся, прогрелся, встряхнулся и тронулся по наезженной колее.
По мере приближения к родным очагам салонный народ в прямом и переносном смысле оттаивал. Уже кое-где на свет явились граненые стаканы и эмалированные кружки. Уже вокруг зажурчали и зачавкали, и уже завязался среди знакомых и незнакомых обычный путевой разговор с матерком и хохотом.
Подскакивая на каждой колдобине, я предался сладким мечтам. Лавры Зиновьева и Синявского дразнили обоняние будущего триумфатора-утописта, и я уже мысленно примерял на свое чело образчик вечнозеленой культуры. За примеркой я чуть не позабыл расспросить аборигенов о конечном пункте моего путешествия. Автобус же останавливался только по требованию желающих сойти.
— Далеко ли до поворота на Пустыри? — Я тронул за плечо впереди сидящего мужчину в шерстяной шапочке, имевшей форму топорика.
— А тебе зачем? — обернувшись, насторожился мужчина с лицом, как оказалось, кирпичного цвета.
— Допустим, в гости еду, к подружке или к деду, — предложил я ему на выбор.
Вредная привычка к сочинительству стихов сказалась и здесь.
— Ну и дурак, — нахмурился, пропустив мимо ушей рифму, носитель шерстяного топорика.
С досадой он отвернулся к окну. Такой неожиданный вывод меня слегка озадачил. Но где-то мне надо было сходить, и я обратился к общественности: