Матюхин Александр Александрович
В тихом омуте чертей нет
Толстяк сидел на корме, и натирал локти чесноком.
Кожа на локтях потрескалась, покрылась какими-то зеленоватыми разводами и чесалась. Бабуин сказал, что все дела от той заразы, что вылезла вчера из воды и попыталась откусить якорную цепь, утащив заодно и пару бочек засоленной капусты. Толстяк ее первым заметил. Схватил мушкет, да как саданет заразу по гладкой, покрытой илом морде. На синекожих орать толку не было, пока им объяснишь, что к чему, и тебя съедят и всех их заодно. Зараза якорь-то выплюнула, заревела чудовищной трелью, что уши заложило, и трясь хвостом Толстяку по рукам. Мушкет выбила далеко в океан, даже не видно было где упал. Как сам Толстяк следом не улетел, он до сих пор гадал. А зараза пожевала еще немного цепь, и улезла обратно в водную пучину, только ее и видели.
От чеснока кожу щипало, как у прокаженного, но это полезно. Бабуин сказал, что кроме чеснока больше на «Валентине» ничего нет и если Толстяк заживо сгнить не хочет, то придется терпеть.
«Убить этого Бабуина надо» — думал Толстяк, растирая выступавшие на глазах слезы, — понапридумывали людей мучить, лечением называют, а сам сидит себе в каюте и ухмыляется, как я, мол, ловко Толстяка надурил, пускай помучается, повспоминает, как меня на мостке гонял под стаей голодных акул…»
И действительно гонял. Оно ведь как происходит? Когда на теле ни одной царапины, да еще и ромом зальешься по самые гланды, кажется, что тебя ни одна пуля не возьмет, хоть в пасть к кашалоту лезь. Зачем, спрашивается, тогда на корабле Бабуин? Вот и пустили его по мостку с завязанными глазами, над океаном. Ох, и верещал тогда Бабуин, точно обезьяна, за воздух руками хватается и кувырк вниз. Хорошо хоть штанами зацепился, а то гнил бы себе сейчас Толстяк и не ведал, что чесноком мазаться нужно.
Позади него на палубе корячились двое синекожих в цепях, натирали дощатый пол тряпками до блеска, чтоб на нем поскальзываться можно было и свое отражение видеть. Не надрают — голова долой. В трюме, вон, еще человек двести таких же сидят. Людей ли? Черти и есть. Синие все, как будто только что из Бордовых Топей вылезли, ни одного волоска на теле, а язык-то, язык, страшно представить, длинный и раздвоенный на конце!
Это только Мягкоступ радоваться может, что такую добычу урвал, а вот Толстяку страшно с ними на «Валентине» находиться. Но ничего, делает вид, что обычные люди, орет, как и все, кулаком по зубам (хоть и дотрагиваться противно) если надо. Потом ромом протер и порядок. В роме, тот же Бабуин и говорит, спирт содержится, он любую заразу с кожи долой убирает.
На душе у Толстяка было тревожно. В другой раз он бы отмахнулся, сказал бы, что, мол, штука такая противная есть — похмелье называется, вот от нее и прет каждое утро изнутри дьявольская головная боль и плохое настроение. Но сейчас нутром он чуял, что утро принесет плохие вести. А с чего бы, спрашивается? Погода так и шепчет растянуться на корме во весь рост и задремать под солнышком. Океан спокоен, никаких подводных тварей, вроде, выползти не должно. Поговаривали, что в этой части океана обитает тот самый Вухоплюй, но живого его (как и мертвого) никто не видел, и по этому Толстяк в байки подобного рода не верил.
Может, и правда, плюнуть на обязанности старшего боцмана, залепить синекожему по роже, да спать лечь? Мягкоступ, как известно, в такую жару и носа из своей каюты не покажет. Плывем все одно черт знает куда, так отчего бы не вздремнуть часок?
Толстяк отложил чеснок, поплевал на смазанные локти, чтоб не так щипало, и повернулся на заднице в сторону драящих палубу синекожих иродов.
— Эй, ишаки, чего так паршиво моете? — щурясь от солнца проорал Толстяк, затем скрестил ноги и положил ладони на колени.
Синекожие его не поняли. Подняли лысые головы на окрик, выпучили страшные белые глаза, а потом опять за швабры и вперед, драить. На теле у них была одна лишь полоска грубой мешковины, скрывавшая причиндалы.
— Лучше, говорю, начищайте, — для порядку крикнул Толстяк и уж было собрался лечь, как из трюма выполз Крышка.
Крышка был черен, как эти самые черти из Бордовых Топей. Солнце пропалило его насквозь, выбелило волосы и сделало желтыми глаза. Крышка был худым и долговязым, причем всегда старался это подчеркнуть. Толстяк никак не мог взять в ум, для чего так тщательно избавляться от живота. Ведь брюшко это, прежде всего, признак сытости и духовного умиротворения человека. А Крышка, сколько Толстяк себя помнил, чуть свет бежит делать гимнастику, омывания всякие, поклонения Голубому Дну и Великой Деве В Белом. В общем, Толстяк решительно не понимал Крышку. Механик, он должен быть механиком, а не гимнастом. Вызвался ремонтировать «Валентину», значит не корячься на палубе в позе этого, как его, чтоб ноги за спину, а руки лодочкой перед лицом…
Крышка стоял против солнца и лица его Толстяк не разглядел. Приперся, хрестень, отдохнуть мешает. И чего ему не сидится в своем отсеке? На солнце, видать, вылез, погреться. Змея какая.
От столь удачного сравнения к Толстяку неожиданно пришло хорошее настроение. Он махнул здоровой рукой, подзывая механика ближе. Когда тот подошел, Толстяк разглядел, что над бровью у Крышки темнеет широкий неровный шрам, уходящий кривой загогулиной куда-то к уху. Совсем еще свежий, только-только, видать, кровь утер.