Ветки деревьев с шершавым стуком колотились друг о друга. Временами ветер стихал, и эта тишина мешала думать. В стакане с водой плавали желтые льдинки лунного света. Он выпрямил спину и зябко поежился. Потом улыбнулся. И словно улыбка стоила большого усилия, вздрогнул от внезапной боли в желудке. Заснуть сегодня не удастся. Быть может, это и к лучшему. Он спешил. Ненаписанные книги, как далекие острова, бледнели в тумане. Но паруса обвисли, и кормчий устал. 0,8 веронала — как мало нужно для спасения.
Он вспомнил великое землетрясение. Трупы, слезы, полуобгоревшие ассигнации. Горе людей! Неужели это написал он: «Человеческая жизнь не стоит и одной строчки Бодлера».
Ему тридцать четыре года. Десять лет назад написан первый рассказ. Первый, который он назвал настоящим.
Его всегда считали бесстрастным эстетом. Даже друзья. Что же, быть может, они были правы. Но он всегда хотел писать о людях. И не его вина, что часто в руках у него вместо мягкой кисти оказывался скальпель хирурга.
Ложь во всех ее видах, как раковая опухоль, разъедала людские души. Он стал недоверчив. Он искал ее всюду. И радовался, когда… находил настоящее человеческое чувство — доброту, бескорыстие, честность. Правда, чаще встречалось другое — холодный расчет, подлость, ханжество.
Как он ненавидел буржуа! Их мысли, их души, их «добропорядочность». Они опоганили самые лучшие слова, которые придумал человек. «Свобода, свобода любви, свобода торговли — какой только свободы не намешали в одну маленькую рюмочку с водой. К тому же с водой стоячей…»[2] Наверно, поэтому он стал искать спасения в галльском скептицизме Франса, в парадоксах Уайльда, в бешеных тирадах Ницше. Но книги Франса рождали все новые, еще более мучительные вопросы. Потом он услышал раздавленный вопль из Рэдингской тюрьмы. В молниях электрического света и грохоте чудовищных машин вступал в историю двадцатый век, и тонкие страницы книг сворачивались от его жаркого дыханья. А «Menschliches, Allzumenschliches»[3] Ницше претило ему. Он так и не научился презирать людей.
Он напишет большой роман о Японии, о настоящих людях с большими страстями и благородными желаниями. Он не может быть по ту сторону добра и зла!
Он взял чистый белый лист бумаги и обмакнул кисть. Как это у Сайто в «Красном свете»:[4]
Солнце!
В сверкающих ливнях света
Захлебнулся
Черный сверчок,
Подслеповатый сверчок.
Из-под кисти выходил страшненький костлявый силуэт каппы — водяного. В детстве об этих странных существах, похожих на больших лягушек с человечьими глазами, рассказывала ему мать.
Он закончил рисунок и подписался: «Гаки».
Гаки — большой грешник. По буддийским поверьям, за злые деяния, свершенные в прежней жизни, он должен был страдать от голода. Перед ним появлялись всякие яства, но только он хотел схватить их — они исчезали, как тающий дым. Не похож ли чем-то он сам на этого гаки?!
А что, если есть такая страна… Он не верил ни в бога, ни в дьявола. Нет, пожалуй, в дьявола он верил. В дьявола сомнения. В гётевского дьявола.
А что, если… Он улыбнулся. Во второй раз за эти долгие часы… Ну-ка, представим себе, что в страну капп попал японец. Обыкновенный честный буржуа. Вот она — жизнь! Жизнь, возникающая на кончике кисти. Кисть быстро заходила по бумаге.
Акутагава Рюноскэ пришел в литературу в начале первой мировой войны.
Ощущение огромного переворота, рожденное залпом «Авроры», а затем рисовыми бунтами и великим землетрясением 1923 года и крушением банков, нищетой большинства и богатством меньщинства, — ощущение катастрофического неблагополучия жизни не покидало японскую интеллигенцию. Акутагава стал ее писателем.
Литература девятнадцатого века есть классически совершенное воплощение конфликта человека и общества. Двадцатый век с огромной силой и настойчивостью провозглашает еще один (и тоже главный) конфликт человека с самим собой.
Выдающийся японский писатель Нацумэ Сосэки назвал этот конфликт несколько иначе: «я» и «не я». Герой его поздних романов — человек, который не может бороться с обществом потому, что не может примириться с самим собой. В романе «Сердце» (1914) такой человек кончает жизнь самоубийством.
Нацумэ Сосэки приветствовал первые успехи молодого Акутагава Рюноскэ. Акутагава сохранил к «учителю» (так он называл Нацумэ) уважение на всю жизнь.
В «Диалоге во тьме» (декабрь 1926 года, опубликовано посмертно) есть такие слова: «Голос: Однако ты любил прекрасное — или делал вид, что любишь. — Я: Я люблю прекрасное».
Разрыв между прекрасным и действительностью, между поэзией и правдой питал начальное творчество Акутагава.
Быть может, именно в этом причина обращения молодого писателя к историческому прошлому Японии. Он начал с так называемых исторических новелл. Словно луч фонаря выхватывал из глуби веков картину, происшествие, схватку чувств — историю в этих новеллах можно было осязать руками. А люди — люди в них были совсем не «исторические», а почти современные. Акутагава ставил их в необычайные обстоятельства, придавал им, обстоятельствам, некий фантастический колорит и исследовал человеческие характеры. В этих произведениях он пытался решать морально-этические проблемы настоящего времени. Акутагава всегда интересовали не обстоятельства, не факты быта, а работа человеческого сознания, борьба страстей — и главное, что определяло буржуазное сознание, — генезис эгоизма.