Начало шестидесятых. Небо стало ближе, и на перронах редко увидишь плачущих. В маленьких сибирских городках вместе с черемухой расцветает дворовая жизнь. В оградах появляются грибки, скамейки, клумбы и песочницы; с весны до осени, с утра до вечера здесь роятся дети, взрослые и старики, рожденные в девятнадцатом веке. Сейчас, в оттепель, пережив страсти революции и ужасы войны, глухую полувековую крепостную недолю, старые люди словно проснулись, осторожно осмотрелись и защебетали.
В центре города А. трехэтажный дом, в котором поселили всякого рода образованность, специалистов, собранных отовсюду. Как правило, это публика из выживших ссыльных, репрессированных людей, успевших за годы несколько раз пересечь широкую нашу страну из конца в конец. Среди них есть настоящие герои войны и труда, золотые руки и головы, по которым плачут столицы. Но они уже о столицах не будут плакать никогда.
Дом этот и поныне кличут Домом Специалистов, но спроси у нынешних горожан, почему, — хорошо, если ответит десятый.
Жаркое, знойное лето, закат висит огромной раздувшейся канарейкой, а в воздухе все стоит и стоит марево, пейзаж дрожит, плывет, зыбкие дети играют в свои игры, трубя в стручки акаций, как буддийские монахи. И каждого возле песочницы или скамейки дожидается своя бутылка с водой. Бутылки пустеют быстро, и дети снова и снова бегают на колонку в соседний двор.
Вот тоненький сутуленький мальчик в одних коротеньких черных трусиках, в одном лице мотоциклист и сам мотоцикл. Он, рыча, несколько раз подпрыгивает на месте и молнией срывается от грибка до ворот, от ворот до грибка, от грибка до ворот…
Это я. Безнадежно, убыточно влюбленный в еду, я вчера распробовал в столовой гуляш с рожками и все еще полон сладостных воспоминаний об этом. Весь в поту и пыли, в блаженной африканской усталости я наконец оседаю на землю — и с восторгом подпрыгиваю из последних сил: песок раскаленный.
Мимо меня ходят стежками две старушки. Одна, в легком застиранном сарафане — дворничиха Надя. Она метиска, полурусская-полутатарка, с багровым от зноя лицом, с толстыми бугристыми ногами. В незапамятные времена, наверное, царские, она, по ее сведениям, работала на приисках в Балыксе, мыла золото. Мама с непонятной усмешкой говорила, что знает, какое такое золото мыла Надя на Балыксе. Может быть, из зависти усмехалась мама.
Другая старушка — Эмилия Карловна Шлегель, преподаватель немецкого языка. Она родилась в Дрездене, в двадцатые годы с радостью переехала в СССР, в город с перспективным названием Энгельс. Потом ей досталось немножко науки, потом трудармия, потом ссылка и счастливое обретение работы в Учительском институте в краю розовых могильных плит. Миниатюрная, одни косточки, горбатая от старости. Она одета очень тепло. Серое платье и серая суконная кофта, на головке белая марлевая шляпка с ландышами. В лапках пародия на ридикюль. Похожа на сухой хлопковый кустик.
Старушки дружат уже десять лет, с первой встречи. Как ни странно, соседи, прошедшие все круги плебейского советского ада, считают их союз мезальянсом. Анна Трофимовна Полякив, «западенка-националистка», отмотавшая восемь лет Карлага, не поленилась попенять за это Эмилии Карловне, но встретила твердый, даже грубоватый отпор. Карловне хорошо с добродушной, сердечной, заботливой Надей. Обе они одиноки, бездетны, всем этим семейно-сытым людям их не понять.
Шлегель идет, мелко-мелко переступая ножками в детских китайских кедах. Надя деликатно умеряет свои великаньи шаги, сгибая колени, ставя свои распухшие ступни в тапочках на землю сверху вниз, перпендикулярно.
Надя рассказывает: — Этот Сабыс давно по мне тосковал. Видный был парень, остроглазый, быстрый, как тулпар. И вот приходит в поселок ихняя партия… (тут Эмилия Карловна вздрагивает и втягивает головку в плечики)… по-нынешнему — геологи, только попроще… и к нам, девушкам. Вбегает Сабыс: где Надя, где она? Вот она. И сразу повалил меня, платье срывает, целует, горячий, как печка… До утра меня мучил, заснуть не давал, неугомонный маныс.
— Та, та, — закивала восторженно Эмилия Карловна, — пывает такой темпераментен мущина. Огонь, ураган, повелитель! Та, та.
И Надя вытерла ностальгическую слезу, скатившуюся к ее губам.
А из чьего-то распахнутого окна заклинало радио: — Держись, геолог! Крепись, геолог! Ты ветру и солнцу брат! Таа-та-та-та!
Мне было шесть лет.