Не спалось. Коцебу накинул на себя свой длинный, подбитый дымчатым мехом халат, сунул ноги в кожаные остроносые башмаки с завышенными круглыми каблуками и с медными плоскими пуговицами на подъеме, нервно схватил пухлыми пальцами березовую палку, коей хозяйский мальчуган Васятка гонял скотину на выпас, быстро пересек широкий бревенчатый двор и через заднюю калитку вышел к Тоболу.
Выбитая годами от двора тропка наскакивала на полузанесенную илом и песком обугленную колоду, служившую теперь мостками для стирки белья.
Река не широка, библейски пустынна. В серых берегах. «Почти по Конраду Вицу», — машинально отметил Коцебу, но тут же отбросил от себя Святого Христофора, с улыбкой сатира пробирающегося с суковатицей через какой-то водоем на земле древних филистимлян с необычным наездником на загривке — с младенцем Иисусом.
Однако же ненароком мелькнувшая мысль о Христе заставила его вновь подумать о Павле, об этом загадочном человеке, с добрым и жестоким сердцем, со взглядом, порой заставляющим леденеть кровь в жилах.
…Ну да, так и было? Ну да!.. Уходя от графа Гёрца, он столкнулся с Ним. В Ротонде? Нет, в галерее дворца, подле вакханки. Он тогда еще обратил внимание на то, что вакханка тут слишком холодна и, пожалуй, лучше бы ее поместить в парке, среди живой и мягкой зелени. Вот тогда он и столкнулся с Ним. Павел остановил его жестом и сказал:
— Sie heben die Beine zu hoch! Hier ist ja Rußland und nicht Weimar![1]
И Коцебу, не помня, что и зачем он делает, прижался к мраморной балюстраде, почти по-солдатски вытянувшись во фрунт, прошептал побелевшими губами:
— Verzeihung, Exzellenz![2]
И все. Потом в памяти остался неясный полумрак, глухие отсветы шитого золотом камзола и надо всем этим прозрачный, как дамасская сталь, немигающий взгляд наследника. Потом медленные гулкие шаги…
Но это было так давно — в самом начале его службы при русском дворе, и теперь император уже не мог помнить таких мелочей, как его… походка, но, однако, все-таки он тут, он «тайный государственный преступник», идет вот сейчас берегом этой дикой реки, отвергнутый от света, от семьи, от друзей, сослан, заточен сюда, может быть, навечно, в эту немыслимую даль, в какой-то городишко с поистине зловещим названием… могила! Да, кажется, так переводится это татарское слово «курган». Конечно, неограниченный монарх не ставит себе таких вопросов, ибо он не мог бы ответить на них. Наверное, потому-то прокуратор Иудеи Понтий Пилат и казнил Христа без состава присяжных…
Мысль о боге теперь все чаще овладевала им, потому как он был уверен, что то единственное, что еще может его утешить в таком положении, это вера. Но где-то уж очень глубоко-глубоко его все-таки точило сомнение. Ему нужна была ясность. Ему нужна была первопричина. И хотя он хорошо знал, что в поступках монарха часто не видели ни логики, ни здравого смысла, Коцебу, привыкший к педантичному мышлению немецких схоластов, упорно искал эту самою Первопричину…
Он начинал с Веймара, с остроконечной черепичной крыши небольшого домика тетушки Эльзы, над которым резво вытанцовывал золотистый бременский петушок.
Тогда ему не повезло. Едва он протянул руку, чтобы схватить эту жар-птицу, как от налетевшего дуновения петушок встрепенулся и повернулся к нему боком. И тут он с ужасом заметил, что тяжелая рифленая черепица выскочила из замка и поползла вниз, увлекая его с собою. Потом был чей-то нечеловеческий крик, может быть, его самого, потом прошелестел странный звук, похожий на то, как будто что-то располосовали, потом собачий лай, свист, какое-то боковое небо, и тогда он вдруг увидел себя в отраженном зеркале пожарной кадушки, с ржавыми боками, что стояла под широкой водосточной трубой, на крюке которой он теперь висел…
Петушок этот никогда не уйдет из его памяти. Как, впрочем, и старый Патер Виглош, и Рождество, и тирольская шляпа, и «Апокалипсис» в тисненом пергаментном переплете с дюреровскими ужасами, и облупившаяся старинная стена с еще более старинным проржавевшим гербом — золотой трилистник в чаше — над входом, и мрачное зубчатое ожерелье герцогского дворца, и меланхолические козы у заборов, и голландские белоснежные куры, купающиеся в пыли, и покорная Гундула, глядевшая на него, как нищая на причастие.
— Guten morgen, August![3] — говорила она всякий раз.
И останавливалась. И что-то ждала.
…Матушкин плед, тень Баха над вечерней Ильмой, честолюбивые споры в герцогской библиотеке с Виландом, его дребезжащий, как курфюрстский шарабан, поучающий голос: «Quod licet Jovi, non licet bovi…»[4]
…Сжигающая страсть к сцене, когда иная реплика знаменитых актеров Грандеса, Бока и Зейлера шепталась им вместо молитвы.
Университет с его монашескими обрядами и чопорными профессорами стал столь ненавистен, что Коцебу, чтобы не видеть этих красных стен с готическими башенками, бросил все и уехал в Динабург, к своей замужней сестре Берте. Там не было университета, но не было и театра. И снова не карета, а честолюбие мчит его в Йену. Именно тут, в Йене, будущий бакалавр права и философии услышал первый шелест своей афиши. Ставились его «Модные женщины». Первый успех в любительском театре и жестокое предостережение дядюшки Гамзея: «Если хочешь что-то достичь — смотри под ноги…»