Ханна Кралль
Успеть до Господа Бога
— В тот день на тебе был свитер из красной пушистой шерсти. «Да, — добавил ты, — красивый был свитер, из ангоры. От очень богатого еврея…» Поверх свитера два кожаных ремня крест-накрест, а в центре — фонарь. «Ух, как я выглядел!..» — сказал ты, когда я спросила тебя про девятнадцатое апреля…
— Так и сказал?!
Было холодно. По вечерам в апреле бывает холодно, особенно человеку, который мало ест. Поэтому я и надел свитер. Да, верно, я нашел его в вещах одного еврея, их недавно выгнали из дома, вот я и взял себе свитер из ангоры. Хорошего качества свитер: у того еврея было много денег, до войны он для ФОНа[1] пожертвовал самолет или танк, что-то в этом роде.
Я знаю, ты любишь такие подробности, видимо, поэтому я и вспомнил об этом.
— О, нет. Ты вспомнил, потому что хотел этим что-то доказать. Деловитость и спокойствие. Вот в чем дело.
— Я говорю именно так, как мы все об этом тогда говорили.
— Значит, свитер, ремни крест-накрест…
— Добавь еще два револьвера. Револьверы придавали шик. Нам тогда казалось, что если есть револьверы, значит, есть всё.
— Девятнадцатое апреля: тебя разбудили выстрелы, ты оделся…
— Нет, не так. Меня разбудили выстрелы, но было холодно, да и стреляли далеко; не было необходимости вставать сразу.
Я оделся в двенадцать.
С нами был один парень, он принес с арийской стороны оружие — ему надо было сразу вернуться обратно, но было уже поздно. Когда начали стрелять, он сказал, что у него в Замостье в монастыре дочь, и он, мол, уверен, что не выживет, а я выживу, и что я должен после войны позаботиться о ней. Я ответил тогда: «Ладно, ладно, глупостей-то не болтай».
— Ну?
— Что «ну»?
— Дочь удалось найти?
— Да, удалось.
— Послушай, мы же договорились, что ты будешь рассказывать. Верно? Еще только девятнадцатое апреля. Стреляют. Ты оделся. Этот парень с арийской стороны говорит о дочери. А дальше?
— Ну, мы вышли на улицу, посмотреть. Прошли через двор, там было несколько немцев. Собственно, мы должны были убить их, но у нас еще не было сноровки убивать, кроме того, мы немного боялись — и не убили.
Через три часа стрельба прекратилась.
Стало тихо.
Наш участок — так называемое гетто фабрики щеток, улицы Францисканская, Свентоерская и Бонифратерская.
Фабричные ворота были заминированы.
Когда на следующий день туда подошли немцы, мы подожгли фитиль и не помню точно, но с сотню размололи — впрочем, ты можешь это где-нибудь проверить. Вообще-то я все меньше и меньше помню. Вот о своих больных я могу рассказать раз в десять больше.
После взрыва нас стали вылавливать. Нам это очень нравилось. Нас — сорок, их — сотня, целая колонна, в полном боевом снаряжении, идут крадучись, сразу видно: нас воспринимают всерьез.
К вечеру они выслали к нам троих с опущенными автоматами и белыми кокардами. Кричали, чтобы мы сложили оружие, а то отправят нас в особый лагерь. Мы обстреляли их — в рапортах Струпа[2] я потом нашел описание: они, парламентарии, с белым флагом, а мы, бандиты, открываем по ним огонь. Впрочем, мы в них не попали, да это и неважно.
— Как это «неважно»?
— Важно было то, что мы стреляем. Вот это и надо было показать. Но не немцам. Они это знали и так. А тому, другому миру, не немецкому, мы должны были это показать. Люди ведь всегда считали, что стрелять — это самое большое геройство. Ну вот, мы и стреляли.
— А почему вы назначили именно на девятнадцатое апреля?
— Да не мы назначили, а немцы. В тот день должна была начаться ликвидация гетто. Нам позвонили с арийской стороны, мол, что-то готовится, стены гетто снаружи окружены. Вечером восемнадцатого мы собрались у Анелевича[3], все пятеро, штаб. Я, кажется, был самым старшим, мне было двадцать два года. Анелевич был младше меня на год, а всем вместе нам было сто десять лет.
Говорили мало. «Ну, так как?» — «Да, звонили из города»; Анелевич берет на себя центральное гетто, заместители, Геллер и я, — магазины Тобенса и фабрику щеток. «До завтра», — мы даже попрощались, чего прежде никогда не делали.
— А почему комендантом был именно Анелевич?
— Ну, он очень хотел этого, вот его и выбрали. В его амбициях было что-то детское, но парень он был способный, начитанный, жизнерадостный. До войны он жил в районе Солец[4]. Мать его торговала рыбой. Когда часть рыбы оставалась нераспроданной, она велела ему покупать красную краску и красить жабры, чтобы рыба выглядела свежей. Парень постоянно был голодным. Когда он приехал к нам из Заглембя и мы дали ему поесть, он прикрывал тарелку рукой, чтобы не отобрали.
В нем было много юношеского задора, огня; но прежде он никогда не видел «акции». Не видел, как на Умшлагплац[5] погружают людей в вагоны. А такое зрелище, когда четыреста тысяч человек посылают в газовые камеры, может сломить любого.
Девятнадцатого апреля мы не встретились. Я увидел его на следующий день. Это был совсем другой человек. Целина сказала: «Знаешь, что с ним было вчера? Он сидел и все время твердил: мы все погибнем…» Один раз, правда, оживился. Это когда мы получили известие от АК[6] ждать в северной части гетто. Только мы не знали, в чем дело; впрочем, все равно ничего не вышло: парня, который туда пошел, сожгли на улице Милой, мы слышали, как он кричал целый день… как ты думаешь, такое может еще произвести впечатление — один сожженный человек после четырехсот тысяч?