Виктория Беломлинская
Уроки пения
(рассказ)
Сразу после того как мой отец демобилизовался, у нас дома появился рояль. Не потому, что мой отец был музыкантом. Наоборот, у него совершенно не было слуха. Но мы знали: он полюбил свою жену, нашу маму, в первый же вечер знакомства за то, как она пела. Был день его рождения, пришли друзья и привели с собой маленькую смуглую женщину. Она все молчала и молчала, а потом кто-то достал гитару и она запела. Кончила петь и тут сразу же отец предложил тост: «За свадьбу!» Кто-то спросил: «За чью?» «За мою, конечно!» — ответил отец.
— На ком же вы женитесь? — спросила притаившаяся в углу мама.
— На вас, — сказал отец.
С тех пор они расстались только на четыре года войны — но тогда они уже были нашими мамой и папой. Мы с сестрой бессчетное количество раз слышали эту историю — мне кажется, это было первое, что я запомнила, как только научилась запоминать.
И это абсолютно правдивая история, иначе вряд ли отец поменял бы свой мотоцикл на рояль. Он надеялся: его дети вырастут и будут петь так же прекрасно. Во всяком случае, мою старшую сестру, третьеклассницу, тут же определили в музыкальную школу. Обо мне пока речь не шла. А по воскресным утрам отец внезапно обрывал необыкновенно привлекавший мое внимание процесс бритья — он брился самой что ни на есть опасной бритвой, долго ладил ее на армейском ремне, натирая его каким-то зеленым катышком, потом разводил в миске мыло, помазком наносил на обе щеки густую, как взбитые сливки, пену и начинал чудовищно острой бритвой снимать ее, уже припорошенную черной сажицей щетины, — это зрелище завораживало меня своей мужественностью, в эти минуты я особенно верила в силу и бесстрашие отца. Но вдруг он откладывал бритву в сторону и, слегка прихлопывая перекинутым через плечо вафельным полотенцем уже гладко выбритую щеку, а другую так и оставив густо покрытой пеной, садился к роялю. На пюпитре у нас всегда стояли полученные прямо в придачу к роялю ноты. Я знала все слова, медленно, через черточки написанные под нотными линиями, — кружочки, палочки и перекладинки нот меня совершенно не интересовали, а вот слова приводили в восторг. «Ах, Коля, грудь больно, любила — довольно», — объявляла неизвестному Коле пышногрудая, пышноволосая дама, нарисованная на обложке нот. «Подойди ко мне, ты мне нравишься, поцелуй меня — не отравишься» — это заявление необыкновенно тревожило меня своей прямотой и откровенностью. И обложки нот, украшенные виньетками, замысловатым переплетением цветов и каких-то необычайных букв, похожих на перья диковинных птиц, про которые кто-то из взрослых сказал: «Шрифт либерти» — подумать только «ли-бер-ти»! — мне ужасно нравились. Но отец в ноты не смотрел, он не умел разбирать нот, а слуха у него тоже не было — была одна только его любовь к нашей маме, к ее пению, и он научился ей аккомпанировать — просто запомнил по каким клавишам надо ударять, чтобы получались подходящие аккорды. И мама была к нему снисходительна. «Капли испарений катятся, как слезы, и туманят синий вычурный хрусталь…» — немедленно раздавался ее низкий, чуть надтреснутый, чудным дурманом напоенный голос. Даже если только что она была среди соседок на кухне, заслышав тяжелые удары папиных широких и коротких, словно обрубленных, пальцев по клавишам, она немедленно появлялась в комнате, еще вытирая мокрые руки о фартук, уже пела: «…Одна из них алая-алая была, как мечта небывалая…»
Они пели: «Мы разошлись, как в море корабли…», «Вы сегодня прислали мне розу и тоскующих несколько фраз…», «Милый мой строен и высок, больно хлещет шелковый шнурок». Меня завораживало плетенье слов, но петь я не могла — у меня не было слуха. Сестра моя училась в музыкальной школе, мать великолепно пела, отцу она только изредка говорила: «Ой, не мешай, врешь безбожно!», но надо мной в семье все дружно издевались, потешались и сокрушались за совершенно растоптанное медведем ухо. «Боже мой, мама, ты посмотри: она „Чижика-пыжика” не может запомнить», — говорила сестра убийственно сочувствующим тоном. «Что ж делать, медведь на ухо наступил. Вся в отца», — отвечала мать, и было особенно обидно то, что ни тени ее любви к отцу в этих словах не сквозило: из-за меня она сердилась на папу. И я возненавидела косолапого медведя, глупого чижика-пыжика и всю эту их музыку вообще. И никогда, ничему, могущему случиться в моей жизни, я не оказывала такого яростного сопротивления, как возникшему в семье намерению отдать меня хотя бы для частичного исправления природного недостатка на выучку к некоей Норе Степановне, учительнице музыки моей сестры. Я билась в истерике, плевалась и рычала, и никто ничего не смог со мной сделать. Даже папа, терпеливо объяснявший мне, как потом, в будущем, мне может пригодиться пусть даже самое поверхностное знакомство с музыкальной культурой.
— Вот посмотри, — говорил он, — когда я был маленьким, меня тоже учили, но я пренебрегал, манкировал, а теперь очень жалею. Но все же я, ну, скажи, мама, ведь я все же?…
— Разумеется… — как-то неискренне отвечала мама, и я еще неистовее отбивалась от знакомства с Норой Степановной.