Они уже не могли бурно радоваться. Их было много, они недосыпали, работали денно и нощно и стали вялыми, ослабели, рассыпались по земле: одни сидели, другие лежали, и казалось, что они завладели тут всем, кроме влажной, недвижной жары, царящей у моря. Человек навязал свою волю этому краю. Руки и машины преобразили местность. Меняли течение реки, вырастали холмы, насыпи железной дороги, пролегшей меж обрубленных гор по мостам и долинам, чтобы жадные паровозы, пожирая зеленые дрова, мертвые деревья, везли к морю людей и плоды, голод и пищу. Одни деревья падали, другие вырастали, защищая от ветра посевы, а в оврагах, словно в утробе ненасытного сказочного зверя, которого рвут на куски и никак не могут убить, шла работа: сдвигались скалы, переползали с места на место бочки с трудом набранного камня и, пользуясь неровностью почвы, меняла русло мутная, нечистая, насущно необходимая вода, которая дальше, внизу, очищалась от грязи и резво бежала по пламенной зелени долин.
Аделаидо Лусеро жадно вдохнул и щеками и грудью воздух побережья. Голый до пояса, в засученных штанах, чуть не в набедренной повязке, он рассеянно гляДел, как трудятся несколько человек из тех, кто прибыл сюда с разных концов страны. Все голодные, оборванные, тощие, лохматые; простые деревенские лица поРОСЛИ неопрятной щетиной. Господь их прости!..
Но руки их — потные, мозолистые, задубевшие, жадные к работе — двигались красиво. Спины сгибались, разгибались: вниз-вверх, вверх-вниз… Все позвонки видны наперечет, словно у змеи медянки. Вверхвниз, вверх-вниз, согнулся, разогнулся, швырнул еще один камень — поменьше ли, побольше — на железнодорожную платформу, которую допотопный паровоз потащит по этой дальней ветке к дробилке, огромной машине, перемалывающей любые камни и изрыгающей щебенку.
В глубине шумело море, более бурное здесь, чем в других местах побережья. Шум его был слышен; с холма была видна огненно-синяя полоска; а те, кто прибыл недавно и хотел поглядеть, что же это за Тихий океан, могли с высокого столба увидеть и самую воду, зеленовато-матовую по утрам, алую по вечерам, словно разрезанный плод агуакате[1].
На побережье — опасно. Все поросло невысоким, переплетенным кустарником, и в этом зеленом колтуне, в зеленой паутине не было животных, только мелкие птицы осколками радуги носились наверху, да ястребы и сопилоте чернели в бездонном небе, и все сливалось в горячее, слепящее марево.
— Ну и печет, Кучо! — сказал Аделаидо Лусеро сутулому, сгорбленному приятелю. Тот работал рядом с ним в длинном ряду из тридцати шести парней, грузивших камень, ложившийся на четки платформ, под которыми стонали рельсы. Железо ведь тоже стонет под бременем скал, сломанных молотом и динамитом.
— Да, Лусеро, печет!..
Рабочие проходили гуськом или по пять, по десять человек. Они несли всякие инструменты, а вел их десятник в ямы, где их поглощала тишина, тишина и кишение невидимых низших тварей, издававших пронзительные звуки. Солнце зажигало костры недвижной зелени, и влажная земля дымилась на жаровне полудня.
Пеоны, работавшие с Аделаидо, дышали так тяжело, что звук их дыхания словно обволакивал камни, которые поднимали с земли на платформы, окутанные мягкой тканью усталости, поглощавшей стук.
Но дело не в том. Кучо знал хорошо, что люди просто глохнут, покланявшись по стольку раз. Пыхтишь ведь ртом и носом, уши — близко, и ты слышишь только свой вдох и выдох, слышишь, как поднимаются и опускаются руки, как впиваются пальцы и ногти в мягкую землю, хватают камень, швыряют его на платформу, и ты нагибаешься, разгибаешься, нагибаешься, разгибаешься, а хребет твой Ходит вверх-вниз, словно на шарнирах.
Люди оглохли и слышали лишь свое дыхание; люди ослепли от пыли, которую сами подняли; люди обливались липким потом, пока свисток начальника, укрытого от глаз в камышовой лачуге с соломенной крышей, не возвещал обеденного перерыва.
Женщины, злые обманщицы, лукаво пересмеивались, продавая им лепешки, сушеный сыр, колбасу, моронгас[2], вареные плоды чайоте[3], юку[4], фасолевые пирожки[5]. А рабочие пили воду из крана, не касаясь его губами, потому что на солнце он раскалился, как ручка сковороды, плескали воду на лицо и на голову, утирались листьями, валявшимися поближе, только бы не крапивой, и оборачивались к еде, которую принесли торговки.
С маисовых лепешек стекал зеленый перечный соус. Бобы, жирное мясо, вареная картошка, ломти агуакате, сыр, пироги с маслянистой, острой начинкой… Кофе с молоком — верней, молоко с кофе — лился из бидонов в оловянные кружки, жидкое молоко с черными точками, как бы в веснушках кофеинок; люди макали в него вместе с пальцами лепешки и хлеб, а потом вынимали разбухшие куски и совали их в рот, отгоняя мух от усов.
От женщин исходил такой пронзительный запах, что мужчины старались прикоснуться к ним и хотели бы тут же повалить так же резко, как бросали камень на платформу, и поясницу ломило от вожделения, как от работы, и в носу жгло. Но женщины сбивались в плотный ком волос, горячих грудей под грязными блузками, толстых задов и от мужчин ускользали, бросая туманные обещания, которые, впрочем, выполняли, ибо многие уже были с брюхом.