Кэрол Джексон хоть и сидит в коляске, но ее мама от нее не отходит, а вот моя стоит внизу и шепчется с надушенной женщиной в лохматой шкуре.
Я смотрю, как коляска скрывается за углом. Последними исчезают тощие ноги миссис Джексон в туфлях-лодочках, и, если я сдвинусь влево, к трещине в раме, я снова их увижу. Но я стою на месте и лижу стекло, запотевшее от моего дыхания, чтобы был виден пригорок, на котором находится букмекерская контора, и, как мне велено, жду отца.
Когда в заднюю дверь проскользнула мамина подружка Ева, я думала, она там так и останется. Но она пошла вслед за нами наверх. Встала в своей шубе из оцелота, скрестив на груди руки. А меня мама отправила к окну.
Прочти три раза «Отче наш» и, если он не появится, спускайся, сказала она.[1] Ева засмеялась и подалась вперед, махнув перчаткой, которую стянула с руки еще при входе.
Мэри, думаешь, это ничего? — спросила она, постукивая каблуками по полу.
Да он когда еще вернется, ответила мама, уводя ее обратно вниз подальше от матрацев и едва уловимого запаха мочи.
Папа не любит, когда приходит Ева. Он говорит, она слишком много пьет. А мама говорит, что Ева — единственная оставшаяся у нее подруга. Когда папа уходит в букмекерскую контору, они сидят внизу, разговаривают и слишком много пьют. Иногда я слышу их смех. Однажды Ева зашла в мою комнату, и я ужасно испугалась, потому что у нас в доме просто нет места для кого-нибудь еще.
Эта спальня моя, Люки, Фрэн и мамы. Мы спим здесь вчетвером, а в комнате напротив живут две мои другие сестры, Селеста и Роза. Я их почти не знаю. Они повесили на свою дверь записку. Мне известно, что там написано, хотя я и не умею читать. «Не входить! Это и ТЕБЯ касается!» Наверное, это про меня. И, кажется, они не шутят.
Мы — это Селеста, Розария, Франческа, Люка и Долорес. Я младшая, и мое имя, как имена Розы и Фрэн, сократили. Меня все зовут Дол. Это чтобы мама могла на одном дыхании позвать всех нас завтракать. Есть еще одна сестра, Марина, которая родилась после Селесты, но она уже не здесь, что вообще-то к лучшему, потому что для нее места не осталось.
Дальняя спальня папина. Ее прозвали Клетушкой, хотя никаких клеток там нет, во всяком случае, я их не видела. Клетушка всегда открыта. То ли он хочет показать, что на самом деле там не живет, то ли ему там тесно, то ли дает нам знать, что все еще существует, доставая по ночам своим храпом. Одна я в Клетушку не хожу, но иногда стою у двери.
В нашей спальне кругом кровати. Как в приюте или больнице. Есть даже старенькая раскладушка. Она стоит без дела у дальней стены и словно ждет, что кто-то из детей ее займет. Я сплю на большой кровати с мамой и Люкой. Мы лежим в фланелевых пижамах по обе стороны от мамы. Мне никогда и в голову не приходит, что мы занимаем место отца.
У Фрэн свой узенький диванчик в углу. Это не потому, что Фрэн не хочет спать с нами, просто она все время мочится в постель. И я иногда тоже, и Люка. Определить, кто виноват, легко. Цветастый матрац весь в пятнах. Мама не понимает, почему мы, девочки трех, шести и восьми лет от роду, до сих пор писаемся по ночам, а мы не можем ей объяснить.
«Отче наш, иже еси на небесех…» Пока что я вроде прочла только два раза, и то только до «хлеба насущного», поэтому останавливаюсь и смотрю в окно. На пригорке, кажется, мелькнула его тень. Но когда я понимаю, что это всего лишь собака, мне становится смешно.
В комнате помещается еще только сундук, и он тоже в некотором смысле кровать. Мама хранит в нем старую сумочку, набитую фотографиями людей, которых я не знаю. Они то женятся, то стоят на крыльце дома, и на всю жизнь у меня в голове эти две картинки соединились в одну. Есть и другие снимки — меня и всех остальных, черно-белые, потрескавшиеся и выцветшие, слипшиеся друг с другом. Они лежат в потертой косметичке, в той же сумочке, что живет в сундуке.
Когда я только родилась, я в этом сундуке спала. Мама мне рассказывала, как заворачивала меня в шали и прятала от отца.
Он бы тебя придушил, говорила она без злобы, но с некоторой гордостью, словно я приблудный котенок, которого она приютила.
Я представляю себе младенца в сундуке и крадущегося в спальню папу, похожего на злодея из детской сказки. Он высоко задирает ноги в огромных кованых башмаках и ступает осторожно, чтобы его не сразу заметили. В руках зажата подушка, он сосредоточенно принюхивается.
Разве он меня не услышал бы? — спрашиваю я, и мама улыбается.
Так я же крышку закрывала, а ты лежала тихонечко, как мышка.
Доносящиеся снизу мамин смех и звяканье бутылки о стакан напоминают мне, что я в дозоре. А он уже идет размашистым шагом по улице, он уже почти у дома, и я бегу к маме и шепчу ей на ухо, что он близко. Ева хватает со стула шубку, сует в карман бутылку рома и спешит к задней двери. Поднимает засов и выходит. На улице морозно. Мама срывает почерневшую веточку петрушки, что растет в горшке у крыльца, и запихивает ее в рот.