На скамью рядом со мной сел старик. Сел, запахнул полы своего пальто, достал из кармана книжечку, поставил меж колен черную палку с круглым костяным набалдашником и углубился в чтение.
Старик был чем-то похож на Чехова — длинный, сухой, с острой бородкой; даже пенсне он носил, как Чехов, — на черном шнурке и немного косо.
Меня заинтересовала книжка, которую он читал, — карманного формата, в темно-синем мягком переплете. Лишь одно издательство выпускало греческих и латинских авторов в таком оформлении. До войны в этом оформлении у меня были Светоннй, Тацит, Ювенал и Петроний.
День был хмурый, на бульваре неуютно, а встать, уйти не хотелось. Кто он, этот старик? Не сдержавшись, я спросил:
— Светоний? Или Тацит?
Старик, склонив голову, взглянул на меня поверх пенсне:
— Вы, сударь, классик?
— Бывший, — ответил я. — Но ни греческой, ни латинской книжки давно не держал в руках.
— А тянет?
— Говоря честно — не очень. Еще в гимназии меня интересовало не то, о чем автор пишет, а то, как он пишет. В университете меня стало больше всего занимать, чем один писатель отличается от другого. А потом все эти Тациты и Ювеналы ушли за горизонт, и лишь изредка, в какой-нибудь осенний день я брал с полки такую вот темно-синюю книжечку и мысленно возвращался в далекую юность.
— Даже Аристотель ушел за горизонт? — спросил он иронически. — Аристотель, который уже лет триста пятьдесят до нашей эры считал материю основою всех вещей?
Поток остроумных колкостей обрушился на меня. Со стороны могло показаться, что я — вышедший из гроба Платон, а сосед мой — Аристотель; воскресший Аристотель распекал Платона за идеализм. Даже палка с костяным набалдашником была пущена в ход: старик чертил ею на земле какие-то круги, которые должны были изобразить замкнутость и ограниченность моего, платоновского, мировоззрения.
Вдруг он, словно вернувшись к жизни, весело рассмеялся:
— Кто вы? Ваша профессия?
— Литератор. — Я назвал себя.
Он протянул мне руку и назвал себя тоже.
Итак, случайным моим собеседником оказался весьма известный ученый-ориенталист. Я задержал его руку в своей дольше, чем это полагалось при первом знакомстве, и посмотрел на него глазами пионера, которому довелось увидеть прославленного героя.
Заметив впечатление, которое он произвел, профессор дружески обнял меня за плечи:
— Писатель? Удачная встреча! Хотите услышать историю одной рукописи Аристотеля? Любопытнейшая история! Но вы из каких, простите, писателей: из тех, кто пишет, или из тех, которые, увы, писали когда-то?
— Полагаю, из первых.
— Тогда с охотой поведаю вам эту историю. Вы не торопитесь?
И профессор принялся рассказывать.
Шел 1848 год: с Запада надвигалась революция. Николай I послал войска в Венгрию с приказом: «Удушить революцию на марше».
Управляющим III отделением был тогда генерал Дубельт. Худое лицо, пшеничного цвета усы, усталый взгляд, глубокие рытвины на лбу — за этим обликом скрывалось дрянное нутро лицемера и кнутобойца. Это он в апреле 1848 года, встретив на Мойке больного, доживающего последние дни Белинского, взял его под руку и дружески спросил: «Когда же вы, почтеннейший Виссарион Григорьевич, к нам пожалуете? Хороший казематик мы вам приготовили».
Дубельт был честолюбив, как скаковая лошадь, которая из кожи лезет, чтобы обогнать бегущую впереди. Он уже взобрался на одну из высших ступенек сановной лестницы, но честолюбие гнало его дальше: между ним и царем Николаем все еще стояла тень Бенкендорфа, «дорогого друга». Сам Бенкендорф уже четыре года был в могиле, хозяином III отделения стал он, Дубельт, но тень «дорогого друга» незримо витала в кабинете Николая — тень в образе наушника Мордвинова, оставленного Бенкендорфом в III отделении «для преемственности». Надо было прогнать эту тень!
И Дубельту повезло. В сентябрьский вечер он ехал в Зимний дворец. Сумерки сгущались, тускнела Адмиралтейская игла, люди на Невском скрывались за серой дымкой. И вдруг Дубельту послышался мотив «Марсельезы».
— Стой!
Кучер, натянув вожжи, оборвал резвый бег жеребца.
Дубельт соскочил с дрожек и скорым шагом направился к садику, откуда неслись звуки шарманки.
Садик был небольшой. Деревьев двадцать кольцом окружали хорошо утоптанную полянку. Долговязый старик с бронзовым лицом вертел ручку шарманки. На шарманке, нахохлившись, сидел зеленый попугай. Стройная девушка в черном трико обходила публику с оловянной тарелкой в руках.
Скрывшись за стволом старой липы, Дубельт стал прислушиваться к игре шарманки. Она хрипела, свистела, скрипела, мелодия как бы ковыляла, но часто прорывались звуки, напоминающие мотив «Марсельезы», — именно те звуки, которые ошеломили Дубельта.
Он вышел из садика, приметив лишь, что на длинной шее шарманщика белеет полукруглый шрам.
— Во дворец! — бросил он кучеру, садясь в дрожки.
Царь сразу заметил, что с Дубельтом произошло что-то необычное. Глаза его, водянисто-серые, всегда выражавшие одно лишь чувство рабской преданности, были сейчас, как у обиженного ребенка, грустные.
Бутафорская грусть должна была скрыть радость, владевшую Дубельтом и ускорявшую биение его сердца.