— Ничто так не пахнет, как наша степь, — говорит молодой Горпищенко, летчик реактивной авиации, когда приезжает к отцу-чабану в отпуск.
И как-то так всякий раз получается, что отца он застает не в хате и не в кошаре, а в степи, прямо посреди пастбища. Старик обычно стоит возле отары с герлыгой, в солдатских ботинках и во всех своих чабанских доспехах: на нем пояс, а на поясе джермало,[1] доставшееся ему по наследству еще от деда-чабана, и рог бараний с нафталином — раны овцам присыпать, и бутылка смеси креолина с дегтем — тоже для заживления ран, и, конечно же, ножницы, чтобы выстригать овцам шерсть вокруг глаз, а то, бывает, так зарастут, что, бедняги, не видят колючек и нередко выкалывают себе глаза.
Чабан Горпищенко собою неказист, но в степи заметен издалека. Низкорослый, коренастый, он весь прокален ветрами; закопченное солнцем морщинистое лицо его как лоскут старой кожи, а глаза, сизые от старости, словно выгорели на солнце и стали цвета линялого степного неба.
Во всеоружии предстает перед сыном старый Горпищенко. Про таких, как он, недаром говорят, что это прирожденные чабаны. Природа не очень щедро одарила его ростом, зато он тем чувствительнее ко всему, что касается его отцовской чести. С суровым достоинством и даже настороженностью ждет он, пока сын, выйдя из «газика», подойдет к нему, и зорко следит, не сделает ли тот какого-нибудь промаха, не обидит ли отца невзначай, не нарушит ли установившегося издавна обычая. И хоть сыном его все в совхозе гордятся, знают, что он летчик не просто какой-нибудь, — сегодня он реактивный сокол, а завтра может полететь на такие планеты, где ни отар, ни степей не будет, — однако даже это не выводит отца из состояния сурового спокойствия, он стоит и с достоинством ждет должной почтительности от сына, опираясь на свою герлыгу с медным, украшенным резьбой набалдашником — брейцарой.
И только после того, как сын поздоровался, не допустив никакого промаха в этикете, выцветшая текучая голубизна отцовских глаз сразу наливается нежностью.
— Не забыл? — ставит он перед сыном свою герлыгу, наконечник которой хранит изображение с детства знакомой сыну кудлатой чабанской овчарки. — Из каких частей состоит герлыга, а ну?
— Брак, барнак, брейцара и держак! — четко отвечает сын, и этим ему уже обеспечена симпатия старика на все время отпуска.
Если бы посторонний поглядел на них со стороны, то не поверил бы, что этот невзрачный, до черноты опаленный солнцем человечек дал жизнь такому светловолосому статному юноше, который сейчас вытянулся перед ним во фронт. Сын улыбается, разглядывая отцовские доспехи.
— Здорово, а? — обращается он к сержанту-водителю, с улыбкой выглядывающему из кабины «газика».
Кто-кто, а сын знает, что добрая половина этих доспехов в обычное время осталась бы лежать дома, чабан ничего лишнего не будет в такую жару таскать с собой по степи, и если уж он сегодня так снарядился и даже начистил до блеска медную полустертую брейцару, то это только ради сына, чтобы в столь торжественный миг встречи отцу было чем потешить свое чабанское, не притупившееся и с годами честолюбие.
И вот стоят они вдвоем возле отары в степи: один всю жизнь ходит по земле пешком, а другой полжизни проводит в небе; один с герлыгой, этим жезлом пастуха, свидетельствующим о принадлежности к древнейшей человеческой профессии, а другой с крылатой эмблемой на фуражке, хотя даже и самым быстрым крыльям теперь недоступны скорости его полетов. Стоят они, а вокруг сбилась жарким кольцом отара, сбилась густо, вплотную. Грязновато-белые остриженные мериносы надсадно дышат, прячут головы от зноя в собственную тень, а за ними степь да степь, а вдали то ли марево мерцает, то ли синева неба спустилась до земли и рассеялась мглою среди бескрайних просторов.
Даже человека, чья жизнь проходит в небе, эта степь поражает своею беспредельностью и ослепительным блеском, само солнце здесь такое горячее и яркое, как будто ты очутился на другой, более близкой к светилу планете.
И все тут пахнет. И хоть пахнет не столько какими-то особенными ароматами степного разнотравья — трава здесь почти целиком вытоптана, — однако сын говорит истинную правду, что нет запахов роднее и милее ему, чем в этой степи, даже когда она пахнет просто горячим жиром отары и отцовым чабанским духом или же открытою настежь сухой кошарой, которую вот сейчас усиленно дезинфицирует солнце.
Одна из овец вдруг тревожно заблеяла в сторону кошары, и летчик, посмотрев туда, заметил, как между кустами чертополоха прыгает что-то похожее на зайчонка. Прыгает неумело, натужно, вскочит — и опять упадет, как будто подстреленное, затем поднимается снова.
— Вот говорят, что бог есть, — заговорил отец. — А где ж он есть? Пусть мы грешим, ну, а ягненок? Его он за что искалечил?
Живо, почти бегом, кинулся старый чабан к ягненку, взял его на руки, принес, положил к овце, и та сразу успокоилась.
— Вишь, как ножонки ему скрутило. Другие бегают, выбрыкивают, а этого всякий раз приходится подносить к матери, сам он не успевает по следу…
— А почему ж он такой?
— Такой уж уродился, да еще и не один: трое вот таких калек нынешний год в окоте… — Старик вдруг насупился, помрачнел. — А в Японии, я слышал, детей тридцать тысяч калеками народилось, это правда?