Дорога была, как первой весной: кочковата, плохо укатана, местами исчерчена плугом. Ободранный, послуживший на своем веку экипаж Терентия Прищепы на все лады дребезжал, гулко звенел ведром, подвязанным снизу к дрогам, звонко болтал ослабшими винтами и рванками[1]. На позеленевшем, низком небе застыла золотисто-розовая пыль зари. Слева тускло серебрилась полоса разлившегося Хопра. Сзади остались огни станции и казенного водочного завода. Впереди и по сторонам легла голая, серо-черная, взрытая степь, одетая прозрачными тенями холодных мартовских сумерек.
Умерли звуки дня. Лишь тарантас Терентия Прищепы один тряско дребезжал и немолчно разговаривал в серьезном, сосредоточенном и зябком степном безмолвии. Перед пассажиром в фуражке с двумя кокардами и форменном пальто судебного ведомства, на фоне зари четко вздрагивала и качалась спина кучера с покатыми плечами, с белыми пятнами новых заплат на овчинном дубленом полушубке; то темнели, то розово сквозили клочки его бороды из-под картуза с большим верхом, который, как будто придавливал книзу своего обладателя; четко вырисовывались черными, резкими контурами пологие холмы, на которые предстояло подняться. Изредка догонял беззвучный ветерок и сверлил затылок тонкой, остро-холодной струйкой, — обычный гость ранней и сухой весны.
— А ведь вы меня не узнали, вашесбродье? — заговорил Терентий Прищепа, обернувшись с козел к пассажиру.
Лошади пошли шагом на отлогую горку, и тарантас мягко шуршал по пересыпанному песком скату.
— Нет, не узнал. А ты разве из Зеленовки?
— Да помилуйте, я — ваш ровник. Терешка Прищепа… Левша прозывался… В кашу, бывало, вместе играли.
— А-га! — сказал пассажир таким тоном, как будто, в самом деле вспомнил Терешку Левшу. Но Левша стерся в его памяти, слился с другими вихрастыми, босоногими ребятишками тихих, пыльных улиц Зеленовки, и лишь «каша», веселая, шумная «каша» с тучей пыли, с запахом свежего коровьего помета, в который неизменно приходилось попадать босыми ногами, взмешивая золу и пыль, вспомнилась, отчетливо, во всей ее первобытной прелести и несравненной занимательности. И, тихо волнуя сердце, прошел перед глазами забытый уголок далекой, беспечной и ясной, как майское утро, жизни, одетый своим особенным, милым и ласковым, прозрачно-золотым светом. Как увлекательна была охота на воробьиные гнезда в новых соломенных крышах зеленовских хаток… Как вкусны были краденые огурцы…
— Я батяшу вашего хорошо помню, — прибавил кучер, оглянувшись на лошадей и помахивая кнутом над пристяжной, — покойного отца Астафия… — Похорон[2] их помню, — хороший был похорон, дай Бог всякому: шесть попов одних было!.. И не долго хворал, беднячек… Как скопинская банка лопнула[3], он слег, а через неделю слышу: звонят… отец Астафий исхарчился…[4] вот тебе!..
Пассажир вздохнул. Смутно припомнилась почему-то не фигура покойного отца и не лицо его, а теплая вылинявшая шапка из немецкого бобра. Дно у шапки было промаслено, лоснилось, как начищенный сапог, и пахло «рогальком»[5], — довольно приятный запах. И после, когда мать переделала ему эту шапку, и он носил ее в духовном училище, запах этот держался в ней все время, пока она не поступила, наконец, под гнездо для наседки.
— Давненько не были на родном пепелище, вашско-бродь.
— Да, давно. Лет пятнадцать, если не больше.
— Оно, кабы маменька жива была, так все бы тянулось… А без маменьки, как к холодной печке приехать…
Пассажир ничего не сказал. На родину он и при маменьке не приезжал лет десять, но к чему колебать соображения Терентия Прищепы? Напоминание о маменьке всколыхнуло в душе нечто горькое, как полынь, — старательно преданную забвению обиду плебейской гордости. Старушка раза два приезжала навестить его, понянчить внучат, но супруга его, урожденная Батура-Воробьева, всегда ужасно нервничала во время этих визитов и положительно страдала, когда ей приходилось представлять старую попадью Пульхритудову в ее темном платке на плечах своим тонко-воспитанным поклонникам и знакомым. И он сам страдал от кисло-внимательного отношения какого-нибудь прилизанного корнета в узких рейтузах, которому простодушная Анна Яковлевна принималась ненужно-долго и неинтересно повествовать о своей вдовьей жизни и мытарствах. Ах, как обидно было и это снисходительное внимание, и беглый огонек неуловимо-насмешливых переглядываний… И какое облегчение чувствовалось, когда старуха, наконец, уезжала. Тогда снова можно было незаметно войти в роль человека, хорошо рожденного и выросшего в культурных привычках, можно было слегка позабыть о смешной попадье с толстыми, тщательно подобранными губами. Изредка, впрочем, все-таки вспоминалось о ней, и то — в пьяном виде, когда все окружающее представлялось безрадостно-мрачным, отвратительным и подлым, когда все прекрасные мечты о жизни казались обманутыми, когда сердце было сжато клещами неутолимой тоски, и жгучее отчаянье упивалось лишь обильными, пьяными слезами. Тогда вставало в памяти лазурно-светлым пятном далекое детство, бедное, но беззаботно-радостное и чистое… И на скорбной голове чувствовалась теплая ласка шершавой, огрубелой материнской руки, и были упоительно-легки тогда горячие слезы…