Есть нечто, доставшееся мне от далеких предков: какие-то приметы предвещают почти наверняка, что день будет трудным. К примеру, вы просыпаетесь с тяжелой, словно с похмелья, головой, один в своей постели и находите на подушке крохотную записку:
Я убегаю, у меня встреча в агентстве в 8 часов. Позвоню тебе вечером.
Целую много раз, прекрасный блондин.
Кати
P. S.: я выключила будильник, ты выглядел утомленным.
— Черт побери!
Если наручные часы показывают десять тридцать, значит, вы опаздываете на два часа. Если к тому же в шкафу не осталось ни одной чистой майки, а кофеварка рычит, изрыгая желтоватую бурду, можно окончательно прийти к заключению, что боги вас невзлюбили.
Я немного подремал в постели, но был вторник, единственный день в неделе, когда я мог чувствовать себя в музее спокойнее, так как по вторникам он закрыт для посетителей. Я встал, ругая некачественный алкоголь, бестолковых женщин, аспирин, которому доставляет злобное удовольствие постоянно находиться не там, где его ищут, и все остальное, что попадалось мне под руку.
Побрившись и ополоснувшись холодной водой, потому что и колонка тоже решила добавить свой пунктик в список моих неурядиц, я натянул майку, в которой был вчера, потертые вылинявшие джинсы и старые башмаки для походов. Завязал низко на затылке нечто вроде конского хвоста и по привычке критическим взглядом осмотрел себя в зеркале, что висело у входной двери. Женщины часто говорили мне, что я похож на персонажа из фильмов на античную тему — с широкими плечами, светлой лохматой шевелюрой, улыбкой, которая проявляет ямочки на щеках, как у молодого героя-любовника, и грубыми чертами лица. Должен заметить, что в это утро Бен Гур[1] выглядел неважно. Кровавые прожилки избороздили белки моих голубых глаз, их синева приобрела серый цвет, а длинный шрам, который тянулся вверх по левой щеке, выделялся более чем когда-либо на моем лице, едва тронутом загаром, несмотря на жару, которая свирепствовала два месяца.
— Что ты на это скажешь? — спросил я у фотографии, которая стояла на шкафчике у входа.
Мне показалось, что шафрановые глаза взглянули на меня с укоризной, и я улыбнулся.
— Так себе, да, Этти?
Я сдул с фотографии легкий налет пыли и почувствовал, как у меня слегка защемило сердце. Когда я сделал эту фотографию? Во время нашей последней поездки в Дели? Или это было в Мадрасе? Какая разница? Как всегда Этти был весел, улыбался. Его белая льняная рубашка резко контрастировала со смуглой кожей и очень черными волосами с синеватым отливом. Золотистые глаза озаряли лицо с тонкими чертами. Для меня — глаза короля. Глаза, которых его соотечественники не видели, поскольку далит, «неприкасаемый»,[2] должен опускать их в присутствии тех, кто принадлежит к касте «чистых».
Я никогда не мог понять, что побуждало Этти регулярно отправляться в Индию, где он становился полным ничтожеством, худшим, чем собака. Хотя собаки все же имеют право на плошку воды из скважины на кухне. А Этти даже не мог ступить на крыльцо дома.
«Я совершил зло в прошлой жизни, — говорил он, — и вполне справедливо, что расплачиваюсь за него в этой».
Как стал он таким страстным приверженцем религии, повергшей его в ранг изгоев, оставалось для меня тайной. Некоторые его поступки меня поражали. Если не забавляли…
— Оставь в покое эту мышку, Морган!
— Эта мышка в моей кухне.
— Может быть, это твоя бабушка или твоя мать! Поставь метлу!
— Черт возьми, Этти! Это просто мышка. Они приносят всю грязь, эти маленькие твари!
— Если ты причинишь зло этому бедному зверьку, превратишься в таракана!
Индрани (так он назвал эту барышню, когда приручил ее), таким образом, заставила нас терпеть ее сомнительную компанию почти два года. И пусть никто не обольщается, что он тоже сможет приручить одну из таких зверушек, увидев, как она спешит на зов, когда произносят ее имя, прыгает в наружный кармашек рюкзака, как она гуляет в саду Тюильри или набрасывается на пульт дистанционного управления проигрывателя, если музыка ей не нравится. Я охотно допускаю, что Индрани была необыкновенная мышка, но чтобы из-за этого быть удостоенной поминальной службы и пышных похорон (с приношениями в виде крошек бисквита и кремации в раковине на ложе из веточек) — это было больше того, что моя серьезная натура могла вынести. Итак, Этти совершал обряд богослужения в кухне, а я в это время корчился от смеха на диване в гостиной. Я заметил, какой оскорбленный вид был у него, когда он вышел, чтобы пойти бросить священные останки, с благоговением помещенные в погребальную урну (коробку из-под вермишели), в Сену.
Вот такой он был, и я ни за что на свете не хотел бы изменить его.
— Этти…
Прозвенел резкий звонок, и я подскочил, чуть не опрокинув рамку с фотографией. Заметить на будущее: надо сменить телефон.
— Алло? — произнес я с бьющимся сердцем.
— Мор? Я тебя разбудил? Ты хорошо сделаешь, если поспешишь, получили целый контейнер горючего для продвижения вперед.
— Кто дал тебе мой телефон, Ганс? — недовольно спросил я.
— Плевать, приходи, говорю тебе!
— Что там?
Детский смешок и несколько ругательств.
— Увидишь!