Как-то раз за обедом, на самой середине супа, мать отложила ложку, вытерла рот салфеткой и сказала отцу:
— Наш брак закончен. Больше не могу жить с мужчиной, который за пятнадцать лет так и не научился есть не чавкая.
Cказано было в моем присутствии, а это означало, что она готова на всё. Это была наша последняя совместная трапеза.
Занятые своими делами, они отвезли меня на лето в горы.
Мне предстояло возмужать в труде, на грубом хлебе и ячменном кофе в знакомой крестьянской семье.
На самом деле им хотелось, чтобы я не оказался на линии огня во время их бракоразводного процесса. Чтобы я успел от них отвыкнуть, чтобы было не так больно.
В Татрах лило неделями, июнь передал эстафету сырости июлю, мать успела выстоять для меня резиновые сапоги в кооперативном магазине, расцеловала со слезами на глазах, отец посигналил, и они уехали.
С тех пор я больше никогда не видел их вместе.
* * *
На первый завтрак овечий сыр и молитва. Потом Толстый Юзусь, которому предстояло на лето заменить мне отца, обтер усы рукавом, обхватил меня, пощупал большим пальцем середину моей ладони и изрек:
— Э, вона бида, таки у тебе мягоньки ручонки, что будуть у тебе занозы, коли грабли возьмешь.
Мать Толстого зашлась кашлем от смеха, то и дело лупя ладонью по столу, будто столешница могла сдержать ее хрипы. Уж десять лет, как она жила с одним легким.
Вечерами Юзусь ласково прижимался к ней, приговаривая, что у его матули хоть и одно легкое, зато два сердца, а она, едва сдерживая канонаду кашля, повторяла свой любимый анекдот:
— Эти доктора с Кракова удивляются, как это я могла еще кажный день гевонты без фильтра курыть, а я им говорю: господа, как тут «бросить курыть», коли уж в древни времена горцы говаривали, что все дороги ведуть в дым…
Толстый не хотел, чтобы я шел за ним в поле, потому что тогда в поле моего зрения попадала его супружеская практика, а дело было вот в чем: с тринадцатого года жизни Юзусь страдал постоянным спазмом члена; тогда ему случилось поднять взгляд на декольте наклонившейся над тетрадкой и ругавшей его орфографию учительницы польского и ощутить первый подъем, который с тех пор не прекращался. Врачи прописали лечение бромом, но Толстый сказал, что ничего у него от брома не мягчает, только мозги останавливаются. Потом, когда весть разнеслась среди девчат, он свыкся с таким положением дел. В молодости Толстый Юзусь вовсю пользовался своей популярностью, от Витова до Дзяниш, от Хохолова до Яблонки, от танцплощадки до танцплощадки, посещая их в особо скроенных портках, служивших ему визитной карточкой. И перестал только, когда в Зубовицах получил по зубам, и парни прогнали его по деревне без штанов, наподдавая пинками, а ему не хватало ладоней прикрыться, ибо даже стыд не умалял его твердости. Он перестал ходить в костел (как молиться Пресвятейшей, если погоняло торчит?) и не ходил туда до тех пор, пока приходский священник не отпустил сей грех, сказав при этом:
— Пути господни неисповедимы, а тебе, сын мой, тяжкий путь Господь положил за грех наш первородный и грехи отцов наших…
Отпустил, стало быть, грех и велел жениться как можно скорее, заметив, что истинную любовь Бог детьми благословляет; а Толстый и поверил, что наконец, если Бог даст засеять законную, от него отлегнет, и принялся искать жену, от Хохолова до Черного Дунайца, от Костелиска до Шафляр, и, наконец, нашел девицу дородную и выходил с ней первые поцелуи в Старой Роботе. И только после этого, перед сватовством, в соответствии с церковными правилами, чтобы венчание считалось законным, ему пришлось признаться ей в своем недуге. Признался и услышал в ответ:
— Облегчу тебе душу или укорочу тебе тушу.
Вот так и стала она Юзусевой женой.
Обрабатывал поля и жену он практически одновременно, но пока родила только земля. Чистопородная овчарка Харнась, вместо того, чтобы сторожить отару, охраняла их ласки, потому что было много охочих среди окрестной ребятни, да и из одинокой молодежи пройти курс молодожена в качестве зрителей. Толстые так зарывались в пшеничную постель, что любовь их оказывалась недоступной для окружавших ихний гектарчик деревьев, на ветвях которых, внезапно облаянные Харнасем, завершали свое бегство от подгальского цербера незваные зрители.
Заполучив меня под крышу свою на каникулы, Юзусь хотел быть уверенным, что сумеет отвлечь мое внимание, что я ослепну от сверкания граней бытия, что сны меня сморят, что я буду настолько отсутствовать, чтобы ни со слуха ни с вида чего непотребного не набраться, что ни замочная скважина, ни окно в их покои спальные во искушение меня не введут. Тем же самым первым утром, когда Юзусь решил, что в работу я не гожусь, повел он меня под забор своих кумовьев и пальцем указательным задал новый ритм моему сердцу, пальцем приговорил меня к девчоночке, слепленной изо всех моих любовных предвкушений, по сусеку босой ногой ступавшей, по соседству проживавшей, к Марыльке, дочке Бахледы-Семиота, что перегонял отары с пастбища на пастбище где-то под Воловцем.
— Глянь-ко… — сказал Юзусь — и совершенно излишне, потому что я уже прильнул к забору, воткнув готовый быть утертым нос между досок, — и шуруй, — добавил, уходя, уже уверенный в успехе, видя меня попавшим под сильный гипноз, зная, что теперь я не стану путаться у него под ногами, что теперь с него только харчи и стирка, потому что дни и ночи, во сне и наяву с Марылькой буду пасти коров, потому что, заметив мою невменяемость, Юзусь тут же утвердился в мысли, что план его удался, ибо нет щенка более спокойного, чем влюбленный щенок. Первые два дня я простоял в укрытии, любуясь ее девичьей расторопностью, глядя, как она наклоняется над колодцем, как хлопочет по хозяйству, а я выходил из укрытия, искал новые наблюдательные пункты, чтобы еще и еще раз убедиться, что белье было для нее излишней роскошью. Я высматривал на ее коленях и локтях старые шрамы, следы падений во время игры в классики или лазания через сухостой; о да, вместо отмеченного шармом белья она носила отмеченные белизной шрамы детства, впрочем, прекрасно сшитые, что напоминало о ее таком недавнем игривом прошлом, слишком рано задавленном избытком взрослых обязанностей; я находился под очарованием ее шрамов, я полюбил их царицу — чудесную ссадинку на лбу, которую она, видать, когда-то выпрыгала себе, если только не детская оспа так ее клюнула, что оставила след на всю жизнь.