Тропою ночи
Еще сильнее нахмурилось небо: темное, мрачное, бурливое. Время предутреннее, время рассветное. И тревожное, хотя час этот в природе обычно бывает тихим. Ветер злится и воет, рождает бурю. Гонимые стихией тяжелые причудливые тучи налетают друг на друга, и словно бы из их столкновений рождаются ослепительно яркие ломаные стрелы молний и устрашающе дикие раскаты грома, такие, что могут обуять страхом и не суеверные души. Месяц, похожий на кривой кинжал, будто рубится с черными тучами, высекая все новые и новые искры молний.
Осенние дожди здесь, как всегда, обильные, проливные. Дурши-марка — называют их амузгинские кузнецы, — дожди, несущие с собой ржавчину.
Хлещут они косыми струями, пригибают к земле не только травинки и ветки орешника, гнут и могучие кроны деревьев… И чудится, будто все живое на земле замерло. Затаилось и, съежившись от страха, прислушивается, чем же это кончится.
Молчат в гнездах птицы. Попрятались звери… Только в давно заброшенном приземистом почтовом домике, приютившемся в большом ореховом лесу, в домике, который некогда был единственным связующим звеном между так называемым цивилизованным миром и Кара-Кайтагскими и Сирагинскими горами, сейчас не тихо. Когда-то отважные абреки, с народом согласные, с царем не согласные и с людьми царевыми враждующие, не пожалели сил, чтобы нарушить эту связь, — опустошили почтовую станцию, угнали лошадей. С тех пор не было в доме этом жизни и никто в нем вроде бы не останавливался.
Как бы то ни было, но именно здесь в этот тревожный предутренний час один за другим прогремело вдруг несколько предательски глухих выстрелов. И тотчас, хлопнув скрежещущей на ржавых петлях дверью, наружу выскочил человек в островерхой папахе, в темной черкеске с полным набором газырей, обутый в сапоги. Не глядя, сунул он наган в самодельную кожаную кобуру, закутал голову черным башлыком, вывел из-под навеса коня, легко вскочил в седло, и через минуту по каменистой дороге разнесся бешеный топот его аргамака. Оставшаяся под навесом белая пышногривая лошадь недовольно заржала, словно упрекала: «Что же это меня здесь бросили?!»
Скачет одинокий всадник, позабыв о бурке, привязанной сзади к седлу, — а ведь она бы спасла его от дождя. Скачет на черном как ночь коне с подвязанным хвостом, несется вперед, словно спешит поскорее вырваться из тисков грозно разбушевавшейся стихии.
А дождь хлещет с такой силой, что всадник вмиг промок до нитки, или, как говорят сирагинцы, до самых укромных мест. Хочешь не хочешь, вспомнил он о бурке, накинул ее на плечи. И дождь, будто только того и ждал, вдруг утих. Черные тучи раздвинулись, образовав в небе подобие светлого коридора, — это рассвет рассеивал темные силы.
Вспышка молнии на мгновение осветила полузакрытое башлыком лицо одинокого всадника. Лоб рассечен глубоким шрамом, таким глубоким, что в него можно вложить половинку грецкого ореха. Шрам этот доходит до левой брови, и в остром пронзительном взгляде человека, видимо только что испытавшего страх, вдруг засветилась победная радость, радость надежды. Можно подумать, всадник вспомнил извечный наказ мудрецов: пусть голова упокоится ночью там, где и утром она будет целой, — и потому сейчас, мысленно адресуя эти слова своему незадачливому спутнику, оставшемуся в почтовом домике, криво усмехается с сознанием своего превосходства — меня, мол, голыми руками не возьмешь, я из рода Занзбар, рода колючих людей, не мхом стелющихся под чарыками.
Нет, не в сторону гор направляет он своего легкого скакуна, а в степи кумыкские, что дышат соленым запахом близкого моря и шумом налетающих на прибрежные скалы яростных волн, дробящихся тысячью брызг. Туда, где хрипло гудит запоздалый паровоз и перестукиваются на рельсах маленькие, видно пустые и потому громогласные, вагоны, ведомые одноглазым железным конем по морскому берегу, куда-то вдаль от полустанка Мамед-Кала.
Судорожно глотая холодные, бьющие в лицо капли дождя, спешит всадник. Спешит, словно хочет нагнать поезд. Впереди разрыв в тучах — полосой сияет красный рассвет. И будто нет там дождя, и гром не гремит, и молнии не сверкают.
Над омытой дождем землей рождается светлый день, и всадник несется туда, на север, в сторону бывших владений шамхалов Тарковских, князей дагестанских, тех, кого белые цари за верную службу щедро одаривали генеральскими званиями да собольими шубами.
Советская власть с первых же дней своего существования поделила земли шамхалов между теми, кто извечно гнул на ней свои спины, а нефтяные и рыбные промыслы национализировала. Только, к великому сожалению бедняков, недолго радовался простой люд. Конец лета тысяча девятьсот восемнадцатого года. Это, как поется в горской песне печали, рожденной в ту пору на скорбных струнах чугура, было время, затмившее серой тучей лучи долгожданного восхода, лучи, ласково согревшие человека на земле. Под свирепым натиском мятежных терских казаков, в которых царизм еще в прошлые века взрастил червь неприязни к горцам, и наемных полков англичан, в числе коих хоть и редко, но попадались и сыны многострадального Индостана — так называемые колониальные солдаты-индусы, прихваченные то ли для экзотики, то ли для острастки — знайте, мол, глядите, куда дотягивается лапа британского льва, — стонала земля.