Вся обстановка состоит из черной вазы и комнаты: на лицо падает электрический свет; клавиши пианино; за окном вечереет, становится все темнее, тише; поверхность стола, на ней разложены четыре книги; три стула. Это – Мод; вот она в детстве, стоит посреди пшеничного поля в Канзасе, колосья – выше ее головы. Хождение по комнате, от окна к столу; сигарета и пламя; ничего не значащее вдыхание-выдыхание дыма.
Чье-то невидимое присутствие в обстановке. Бен из газеты; газетные заголовки; сам Бен – вопль повседневного не-бытия. Я говорю, он говорит: все потеряно, и мы – жалкие черви, копошимся в протухших останках. Я говорю: «Нам остается только плакать, но вместо этого мы напиваемся, болтаем, иногда смеемся, только наш смех болезненный, как и все вокруг нас». «Я устал», – говорит он и ложится спать на кушетку, как будто так и надо.
Пробудившись, он зевает и говорит: «Раз я могу спать у тебя дома, значит, я тебя люблю, а где попало я спать не могу».
Не останавливаясь даже, чтобы коснуться ее руки, взглянуть в ее глаза, не говоря даже «спокойной ночи», он берет шляпу и уходит. Она ходит взад-вперед по комнате.
Садится. Уход Бена соскальзывает с нее, как теплая мантия, она улыбается. Ни тебе стука в дверь, ни телефонного звонка, ни письмеца на столе. Он напивается вусмерть в какой-нибудь вонючей дыре, думает она, или шагает стремительно по набережной, озираясь по сторонам ненавидящими глазами: черви в протухших останках.
Выпяченные губы рожка телефонной трубки. И ее губы. Ни звука. Нарочитый взгляд. Черный чистый точный инструмент, ее же губы неточны, размазаны оттого, что ей надо сказать что-то.
Она не говорит: «Бен, ну ради всего святого, почему ты не вернешься в этот дом, почему тебе не остаться здесь ночевать, чтобы я могла тебя видеть, чтобы знала, что ты здесь, что ты жив».
Никакой мысли. Усталый жест руки.
«Бен», – не говорит она.
Сочетание покоя, который приносит наступивший вечер, и непокоя от соседского радио за стеной. Бульвар развеянных грез, а там жиголо; композиция из облака в углу окна и листвы; снаружи: грязная, паршивая, никчемная, тошнотворная жизнь, и этот чертов притон, этот возраст и этот день.
Внутреннее ощущение богохульного биения крови и историческая достоверность размытой, стертой личности – сама Мод, в тот день, когда; однажды, живая, перед тем, как; и в более пристойном месте.
И потом, когда он постучал в дверь во втором часу ночи.
Она проснулась от увиденного сна, вздрогнув от грубого возврата к реальности, вскочила с постели и пошла к двери: вот распахнулась дверь и распахнулось сердце. Слова: я не должна прогонять его, он может приходить сюда, может здесь оставаться, и я отдам ему свое ложе, тело и сердце, и я не должна говорить ему, что он пьян, и не должна на него сердиться. Дверь отворилась, и вот он, с не-улыбкой на устах, уязвленный, угрюмый, извиняющийся.
– Я прогуливался, – говорит он.
– Бен, – говорит она.
Он вошел, встал, пошатываясь, у пианино и сказал:
– Я очень пьян, но и трезв. Вот что, – продолжает он, – мы одиноки, каждый из нас очень смущен, и нам некуда идти. Я прихожу сюда, потому что я ночевал тут однажды и часть меня осталась здесь, но я не люблю тебя.
Он не засмеялся: то была не шутка.
– Я знаю, – произнесла она.
– А ты любишь меня, – сказал он непьяно.
– Да, – подтвердила она.
– Разрази меня гром! – произнес он. – Боже прикончи меня!
И он повторял эти слова все так же непьяно, долго-долго, пока она не сказала:
– Бен, иди спать.
Она сняла с него пальто. Он повалился лицом на кушетку и пробормотал что-то в обивку; слов она не разобрала.
Вот и на этот раз.
Усталая улыбка и циферблат часов: двадцать минут седьмого.
Сочетание мысли о проглатывании еды с мыслью о невозможности этого.
«Бен», – не сказала она. Жест, означающий разрушение всего мира.
Если она позвонит ему и будет слышать его голос и свой, он рассмеется и скажет, что единственная надежда человечества – разрушить все на свеет и не только правительство, разрушить все к чертям саму идею, что лежит в основе, и начать сызнова, потом…
Он скажет: «Как ты, Мод?»
И ни слова больше. Он не скажет: «Я сейчас приду, вот сейчас сяду на трамвай и приеду». Ничего скажет, кроме того, что нужно все к чертям собачьим разнести.
Нужда и не-нужность, любовь и не-любовь, время не-время дышать, время видеть и не-видеть.
В интерьере: Мод – в святом безмолвии, в не-ожидании. Говорит: «Он придет опять, когда-нибудь, поздней ночью, пьяный и говорливый с досады и злости, и я буду любить его».
Извечное святое безмолвие; интерьер: Вселенная и Земля, ваза и комната, безмолвие космоса и истошное молчание, идущее из нас самих. Однажды ночью оно скажет нам: «Это – конец».
1939